Терехов Андрей Сергеевич : другие произведения.

Закат и фиалка

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Год: 1819
    Месяц: август - сентябрь
    Историческая эпоха: Реставрация Бурбонов
    Место действия: Восточное парижское кладбище, Бельвиль
    Могилы с первой по 6... в общем, пишу :)
    Мой вальс для этого произведения

   Вот здесь кончалось все: обеды у Донона,
   Интриги и чины, балет, текущий счет...
   На ветхом цоколе - дворянская корона
   И ржавый ангелок сухие слезы льет.
   Анна Ахматова
  
   Я сидел в луже собственной крови, и закат над Парижем цвел малиновый-малиновый, как поминальный букет. Комнату затянуло вуалью угасшей роскоши; пахло сыростью, розмарином и отчаянием, и балконная решетка, точно разбитое пианино, играло на ветру похоронный ноктюрн.
   Скорпион...
   Не тот, дружище, конец, которого я ждал.
   Слова сказаны, ошибки сделаны, и ничего не воротишь.
   А началось все с твоей смерти.
   Или нет? Ну, конечно, нет - с той девушки. Ох, Гаэтан, всегда и все начинается с женщины...
  
   Могила первая: несчастного дитя
   Карин де Веллар
   (1803-1819)
   "Не печалься путник. Я прожила шестнадцать лет, три месяца, три дня и навсегда заблудилась в цветах"
  
   Каждое утро я открывал кладбищенские двери и хоронил своих мертвецов. Каждую ночь они возвращались обратно. В моих снах, в плаче ветра, в скрипе флюгеров на склепах, в лунном свете и шорохе палой листвы на дорожках.
   Но Карин де Веллар превзошла всех.
   Каждую ночь гранитный ангел с ее могилы на некрополе Пер-Лашез, близ Менильмонтана, сходил с постамента и тяжелыми шагами направлялся в Бельвиль.
   Ты удивишься, но для меня, смотрителя Пер-Лашез, это быстро стало чем-то обыкновенным и очевидным - как то, что по утрам встает солнышко, новая зима задаст пороху не меньше, чем предыдущая, а император Бонапарт - выскочка и интриган, которому самое место на острове Святой Елены.
   Не давало покоя одно - Карин де Веллар.
   Восточному кладбищу я посвятил пятнадцать лет. Треть от сорока шести весен, которые берег меня подлунный мир. А ведь до сих пор в памяти сохранились все здешние похороны. Вот же они - вот! - словно наяву... Людей известных, как Ля Фонтен и Абеляр, что были призваны завлечь на Пер-Лашез бренные тела богатеев; и всеми покинутых, вроде госпожи Лепен, и бездомных, и юродивых, и святых. Цвет, материал их гробов, самые красивые или самые никчемные службы, скорбь на лицах, а где-то - неподдельная радость. Даже чертова погода и время года.
   Но похороны Карин де Веллар я хотел бы забыть.
   Ее закрытый гроб из орешника - семнадцать дециметров длины на пять дециметров ширины, - к которому лишний раз боялись прикасаться священник, извозчик и мать девушки. Тяжелые ароматы рыхлой земли и ладана, и частоколы белоснежных крестов - эти мачты кораблей в последней пристани. Глинистую воду в могиле, которую мы снова и снова вычерпывали ржавым ведерком, пепельно-темное небо и... дождь.
   Дождь, холодный и нескончаемый, что молотил по деревянной крышке и листочкам деревьев. Тяжелый, жестокий дождь, что картечью решетил землю и раздирал выложенные по краям могилы белоснежные розы. Насмешливый дождь, что бесновато стучал по моей старой шляпе, а по макушке помощника, которая как-то вот рано полысела, - размеренно и проникновенно шлепал.
   - Скорей бы службу закончили, - шепнул Пьер. Временами помощник отпускал черенок лопаты и грел замерзающие пальцы дыханием.
  Года полтора назад я сделал для Петруса гроб и до сих пор удивлялся, как неуловимо они были похожи. Живой человек и номер шестнадцать из моей коллекции: ясеневый восьмигранник с двумя крышками и крепкими литыми ручками - их пришлось специально заказывать в цеху кузнецов.
   - Да, голубчик, скорей бы... - глубоким, точно могила, басом ответил я, и обоим нам сделалось не по себе.
   Было промозгло: струйки воды, несмотря на шляпу и плащ, стекали по шее, собирались на кончике носа. Ветер раз за разом окатывал влажной волной и, точно пушечное ядро, гудел средь ветвей старого клена. Иногда дерево совсем низко пригибалось к земле, и перед моим взором появлялся одинокий листок - мерзлая и дрожащая изумрудная звездочка.
   - ... ищи мира и стремись к нему, - набатом звучали слова Библии. Ее намокшие страницы извивались и хлопали от напора воздуха, будто маленькие паруса, - потому что очи Господа обращены к праведным и уши Его к молитве их, но лице Господне против делающих зло, (чтобы истребить их с земли). И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны; а страха их не бойтесь и не смущайтесь. Господа Бога святите в сердцах ваших; будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением.
   Мне наскучил монотонный голос священника, хотя тот читал службу не больше двадцати минут. Меня пугала одинокая фигура матери Карин - Мелани де Веллар, невыносимо красивой, молодой и какой-то... восковой, безжизненной, словно тела в могилах.
   Но более всего изводил деревянный стон, с которым капельки дождя разбивались и умирали на крышке гроба. Звук, говорящий ясно и твердо, что внутри было очень-очень мало от несчастной девушки.
   Никаких пышных шествий и отпеваний в церкви, ни единого родственника или провожающего. Только холод, гроб Карин и смоляное небо, которое утекало, сочилось, проливалось изуверским дождем.
   Поэтому, когда священник закончил молитвы, и мы начали опускать гроб, я мечтал лишь о маленькой чашечке кофе. Напитке, который попробовал еще в далекой и бурной молодости и с тех пор смертельно, не без взаимности полюбил. За горечь и терпкость, за бодрость, за крепкость, за прекрасные, как проклЯтые Сады Семирамиды, запах и цвет.
   И, знаешь, я получил бы свою чашечку кофе точно в срок, если бы не козни Судьбы-злодейки. Или англичан?
   Мы с помощником подоткнули две пары кожаных ремней под передний и задний концы домовины и двинулись к яме. Гроб казался до жути невесомым, как сброшенная кожа.
   - Держи! Держи ровнее, Петрус! - забасил я. Слегка присел, чтобы не мешала гигантская разница в росте.
   Шаг, другой.
   Захлебываясь дождем, скользя по глинистой жиже, мы стали погружать Карин в могилу.
   - Господин смотритель, край! - указал не то носом, не то подбородком помощник. И тут у самого Пьера съехала нога, он выпустил ремень... и гроб с треском, с жутким, душераздирающим скрежетом рухнул вниз.
   А дальше был обморок Мелани де Веллар, мои бесконечные извинения и затянувшееся до глубокой ночи действо.
   Так что, дружище, на девятую ночь - не прошло и дня, как рабочие поставили статую, - каменный ангел сошел с могилы Карин и направился по аллее меж склепов, а затем мимо деревушки Менильмонтан. Растаял в тишине жаркой летней ночи, точно это было предначертано со дня сотворения мира.
   Следующим же утром - вкусно-апельсиновым в лучах июльского солнца - я почистил и вымыл надгробный камень Карин, посадил на могиле свеженькие гибискусы и, что казалось самым верным, попросил у покойной прощения.
   Каменный ангел на сие никоим образом не отреагировал. Как не оценил он и расцветшие несколько дней спустя гибискусы, кричаще-алые на фоне травки и мышасто-серых надгробий.
   По-прежнему каждую ночь, когда башенные часы в моих снах отбивали тридцать пять раз, ангел сходил с постамента: будил грузными шагами и аккуратным скрипом открываемых ворот и возвращался под утро, сводя с ума теми же скрипом и шагами, только в обратном порядке.
   Вслед за статуей бродило по парижским окраинам жаркое лето, а, что было хуже всего, чудачества скульптуры никто, кроме меня, не замечал. В любую погоду, точно по расписанию, как следующие из Суонси в Мамблз первые английские поезда, гранитный ангел уходил с кладбища, гремел двухтонными подошвами по Менильмонтану и Бельвилю, а затем вдоль Закатной аллеи. Дабы остановиться у дома номер восемь, поднять голову и смотреть немигающими, без зрачков, глазами на балкон второго этажа. Балкон комнаты, где удушливо-дождливой ночью второго июля тысяча восемьсот девятнадцатого года скончалась Карин де Веллар.
   Знаешь, ведь я столько перевидал смертей, и некоторые имели свой запах. На войне - пороха, в нищете - помоев, "Кельнской воды" - у аристократов и буржуа, у старых тел - разложения.
   А у гибели Карин был другой, ни на что не похожий привкус - смесь дикого отчаяния, извести и... соли? Да, соли. Ты увидишь, почему.
   Все сплетни об этом грустном происшествии сходились в одном: около десяти вечера Карин пожаловалась матери на головную боль и отправилась спать. Утром проснуться девушке было не суждено - юное сердце остановилось раз и навсегда, точно кто-то забыл завести часовой механизм.
   Одни винили несчастную любовь, другие графиню, третьи - сквозняки старого дома; истина же была известна только Богу и врачам.
   Хотя, согласись, с годами событие исчезло бы из умов обывателей. Как и сотни других, не менее печальных, что остаются лишь байками в грязных трактирах да таинственными ночными сказками.
   Если бы не чертов ангел и твоя, Гаэтан, смерть.
  
  ***
  
  Со смерти девушки минуло больше месяца. Тлел жаркий август, и земля запекалась, точно яблоко на открытом огне: трескалась, сморщивалась. В деревнях поговаривали, что урожаю не пережить засухи. Женщины опускали взгляды, лица мужчин темнели. Среди них еще были живы те, кто помнил голодные зимы перед революцией.
   Страдало от зноя и Пер-Лашез. Чернело бурьяном, желтело травой и деревьями, и сцветало день за днем в египетские руины.
  Помнишь ли ты, дружище, Восточное кладбище? Если браться описывать его целиком, мне всегда не хватало слов: таким оно казалось большим и таким ничтожным - я сам.
   Взгляни, взгляни, на кресты и склепы: тут в стиле помпадур, там - античность, чуть дальше - рококо. Взгляни на рощицы - где деревьев, а где могил - и на цветущие лужайки меж ними, которые иногда столь велики, что мнится, будто вышел в поле. Но под ногами все еще Пер-Лашез, и средь зарослей или за поворотом обязательно прячется чья-нибудь могила. Поэта, аристократа, ученого иль солдата. Или несчастной Карин де Веллар, забытой собственной матерью, с покореженным гробом, с этим странным и пугающим ангелом.
  - Что-то вы бледный, - пробормотал Пьер, моя чумазой тряпочкой пристанище Мольера. Так похожее на маленький греческий театр и одновременно, чем-то неуловимым - на самого драматурга. - Будто с Вельзевулом встретились.
   - Если бы. С ангелом, - пробасил я.
  Был вечер, и низкое солнышко ласково выглядывало из частокола кипарисов вокруг двадцать пятого дивизиона. Тревожно пели цикады, вальсировал над землей аромат сорванной травы, а по аллеям прогуливались бледные парижане. На их лицах читались легкая усталость и покой, и некая леность, и воздушность, которые обыкновенно охватывает человека при выходе из исповедальни и которых нам порой так не хватает в обычной жизни.
  - С ангелом? - Пьер с усталым видом посмотрел на мою гигантскую фигуру. Налетел ветерок, зашуршал в траве и деревьях, и соломинка, которую жевал помощник, весело затрепетала. - Верно, сон опять?
  - Так точно, голубчик, - я еще не признался никому, что не только видел статую на самом деле, но и пару раз следил за ней. Знать же об этом сами помощники не могли - ночью на кладбище я оставался один. - Не покоится дочке де Велларов на том свете.
  Пьер чуть сдвинул картуз и вытер пот со лба.
   - Уф-ф, жарко. Неудивительно, что не покоится. И преставилась молодой, и гроб мы ей треснули. Жалко бедняжку.
  Я поднял очередную копну молочая и репейника - за дни недосмотра они заполонили весь участок, - поморщился от яркого света и кинул сорняки в растущую кучку.
   - Жалко, голубчик? - пробасил я, зевая. Шесть похорон кряду давали о себе знать. - Пройдет. С нашей должностью учишься никого не жалеть.
   - Верно, мы живем, только чтобы хоронить и хоронить.
   - Ну, позволь, голубчик, остальные для этого умирают.
   Пьер поежился, и вдруг парень, что шагал мимо, сутулый, с лицом неисправимого каторжника, отчаянно воскликнул:
   - Кончился! Кончился!!! Один в реке, другой могиле! Кончился!!! А он-то! Он-то?! Уу-ух!
   Поравнявшись с Мольером, незнакомец оглянулся, будто не знал, зачем сюда пришел, потер грудь рядом с сердцем и совсем тихо шепнул:
   - Кончился...
   К тому времени я кардинально изменил отношение к статуе. Вместо страха и любопытства твой друг перешел к "отстраненному созерцанию", выражаясь словами древнегреческого философа, чье имя, ох и ах, стерлось из истории почти со всеми изречениями.
   - Мне, голубчик, другое интересно. Что за чиновник из седьмой канцелярии в акте о смерти девушки? И что за канцелярии седьмая?
   - Уж, верно, про канцелярии с первой по шестую вам все уже известно?
   Я погрозил помощнику пучком травы, вытащил застрявшую в граблях веточку и временно, но и с тем аккуратно положил на Мольера. Похожий на каторжника парень как-то неловко дернулся и пошел вниз по Драгунской дорожке.
   - И чего господину этому, - продолжил я, - интересоваться парижской нашей обочиной?
  В соседнем тридцать девятом дивизионе раздалось отчетливое "хррр". Это папаша Антиньяк и Буффле, наши сторож и садовник, не очень удачно делали вид, будто поливают картофель, высаженный по периметру могилы Антуана Пармантье. Корнеплод, к слову, уже неделю пестрел бледно-фиолетовыми цветочками: маленькими, хорошенькими, с золотисто-желтой сердцевиной. Чем изрядно привлекал на похоронах парижских модников, которые нет-нет да и срывали кустик-другой для бутоньерок. Иронично: Пармантье всю жизнь пытался накормить картошкой Францию, а та нынче храпела у него над ухом и оставляла без еды.
   Но давай я всех представлю. Ты же, наверное, нас забыл?
   Или нет?
   Знаешь, дружище, мне всегда казалось, что память похожа на телегу мусорщика, в которую беспрестанно выливают, пихают и сваливают горы ненужной грязи, ветоши. Ты впрягаешься и таскаешь сей багаж год за годом; ноша тяжелеет, плечи опускаются. Только и думаешь, как бы ее сбросить. А куда? От себя не сбежишь.
   Да.
   Итак, Пьер. Мой любимый помощник был криво-коротконог и крупен: что называется, кирпича не пожалели. На щеке - родимое пятно, багровое и неровное, - аляповатая клякса, которую нечаянно капнула старушка природа. Пьер этой метки ужасно стеснялся, а я считал ее даром Небес. Между прочим, не зря: чудесные жена, дети, красивый домик в Бельвиле - многим ли достается такое?
   Бернар Буффле. Тощий и модно одетый, с блестящими и, несомненно, очень дорогими когда-то запонками. Он любил в жизни лишь две вещи: трубку и карты - благодаря чему к тридцати шести зимам заработал только на тесную комнатушку в пансионе. Человек без особых перспектив на будущее, но с замечательно громким и отвратным кашлем.
   Да, чуть не запамятовал: садовник из него был никудышный.
   Луи Антиньяк. Имел мятый сюртук, кустики волос по бокам трапецевидного черепа, лысину и веревку на шее - как в Революцию едва не повесили, так и носил наудачу. "Папашей" мы прозвали Луи не за возраст (сторож был мой одногодка), а благодаря шести неугомонным сорванцам, которые народились за годы брака. Верную супругу, к слову, Луи за вредность называл не иначе, как "мадам Вельзевул".
   Папаша Антиньяк любил карты, спать и болтать "о том, о сем". Работать? Нет, работать он не любил.
  Да, пока не забыл, для Луи и Бернара я тоже соорудил по гробу: шестой и восьмой номера, четырехгранники из трехлетней липы. Подкладки у них былы стеганые, лилового оттенка; с кармашками для колод.
   - Послушайте, - вырвал меня из задумчивости Пьер. Зажмурился и чуть повернул голову, отчего на лице засверкали капельки пота, - говорите, зачем чиновнику обочиной интересоваться? Так, верно, на то она и обочина, чтобы проверять, как бы чего не протухло.
   "Хррр" принялось нарастать.
   - Ну тебя, Петрус. В Бельвиле груши еще лет десять назад собирали, - отбасил я. Поймал божью коровку, которая ползла по руке, и подкинул в воздух. В ответ раздалось недовольное "бззз".
   - Груши? У меня за окнами одна крапива и стройка. Никаких груш, яблонь и тех с огнем не сыщешь. Как вы, к слову, в префектуру съездили? Доложили про пруд?
   Пруд, если помнишь, находился в Бельвиле, века с семнадцатого, а то и раньше. К нашему времени следить за местом перестали, и оно пришло в довольно плачевное состояние. Так что, едва я вспоминал, как встретил там Женевьеву, мне хотелось вызвать на дуэль всех городских чиновников сразу.
   - Доложил. Получил ответ, что делать ничего не будут, потому как за все мэр коммуны отвечает и потому как принадлежность земли непонятна. Потому как принадлежала она барону местному, а ее в 93-ем незаконно отняли. Дурно все это пахнет, Петрус.
   - В Париже все дурно пахнет. А, - Пьер хлопнул ладонью по блестящему лбу, - Тут дважды, пока вы в префектуру ездили, господин заходил, бледный очень. Тюренн его зовут. Очень расстроился, что вас не было.
   - Тюренн? - внутри похолодело. - Давно?
   - Нет, недавно, последний раз с час назад, верно. Сказал, у колодца Прадье вас ждет до вечера. Да, а девочку жалко все-таки. И могилка какая красивая, с ангелочком.
   Я немного растерялся. Когда едва не отправляешь человека к праотцам, он не пойдет к тебе в гости ни с того ни с сего. Станет точить кинжал, быть может, или перебирать камушки в пруду, но так вот заявиться?
   Рано или поздно именно я пришел бы первым - закончить дуэль и убить тебя. Не говорить, не встречаться, не смотреть в глаза. Только пистолет, искра и визг пули.
   А теперь - нате! - встреча у колодца. Да я малейшую прогулку воспринимал, как испытание силы и веры. Поездка в Париж казалась кругосветным путешествием, а визит в Менильмонтан - исследованием Шелкового Пути.
   Но, конечно, ты не явился бы просто так. Закончить дуэль можно было только после смерти Женевьевы, и я решил, что с ней случилось несчастье. В голове началось черти-что, зазвенели струны, доселе скрытые в самом далеком и неизведанном уголке моей души, и так настойчиво, как только возможно. Одна, другая - слились, смешались в тревожный унисон сомнений. В результате я зарядил карабин и отправился к колодцу. Чертыхаясь и подозревая неладное, как триумфально входившие в Москву французские войска.
  
   Префектура категорически запретил тревожить людей внутри кладбища, так что вся деятельность разворачивалась у главного входа. Там же, словно целая Вселенная восстала против нашей встречи, в тот день меня задержали: агенты похоронных служб, каменотесы, прохвосты и дивизии цветочниц - все имели вопросы или предложения. Купить букетик, заказать экскурсию по могилам, памятник или чье-то погребение. Все, что, прямо говоря, душе угодно.
   Больше всего, конечно, там было растений. Жардиньерки, телеги, столы с венками и букетами, наконец, сами цветочницы. Мадам Ложье пила воду из маленькой чашечки и закусывала пирожком. Мадам Бюаш заворачивала бурбонские розы в оппозиционный 'Конститюсьонель', чуть дальше две ее дочки украшали друг друга бутонами гортензий. Мадам Куапель спала. Голова ее скрывалась меж стеблей желтых георгинов, меж оранжевых персиков, спелых, налитых соком, персиков, которые часто покупали дамы из высшего общества и ели, смешно вытягивая шею, чтобы не испачкаться.
   - Честь имею, сударыни! Да, чудесные лилии! Честь имею, мадам, цветы для похорон на завтра закупили, не беспокойтесь. Честь имею... - кивал я и пробирался к дороге. Солнце, как назло, светило прямо в глаза, так что приходилось то и дело двигаться вслепую. - Голубчик в зеленом! - показалась впереди знакомая фигура. - Да, ты. Имеешь совесть тут появляться?
   Головой, широкой, с большими чертами, сей молодец напоминал Дантона, - конечно, в ту пору, когда она (голова) находилась в добром здравии, а Робеспьер с сотоварищи еще не успели оную оттяпать.
   Молодец водил желающих по известным могилам, а параллельно чистил карманы - от избытка денег и украшений. Узнав об этом давеча, я прочитал мошеннику лекцию о личном достоинстве.
   НедоДантон помялся и выпалил:
   - Где хочу, там и буду стоять.
   - Лучше иди, - зашептали молодцу. - А то, вишь, ружжо принес, того и гляди на дуэль вызовет.
   Дружище, клянусь, я от тех слов побагровел! Какой офицер безродного мошенника на дуэль позовет? Прибить - прибьет, но дуэль?!
   Молодец задумчиво потер лоб, потоптался и, чертыхаясь, направился к Ля Рокетт.
   Там, в полумиле, виднелась стройка дома коррекции для женщин: фундамент и леса первого этажа. Еще дальше, если провести диагональ от кладбищенских ворот, была менильмонтанская скотобойня, одна из самых крупных и вонючих в окрестностях Парижа; за ней - военные казармы. Знаешь, мне всегда казалось, что здания эти расположены в неправильном порядке, - поменяй местами пару звеньев и цепочка обретет смысл. Может быть так: казармы, дом коррекции, скотобойня, кладбище?
   Размышляя так, я шел к деревне. С обеих сторон от дороги тянулись к небу кипарисы: шуршали, поскрипывали в жарком мареве - будто шамкали беззубыми ртами старички. Справа, с холмов, доносился многоголосый лай. Там же, на склонах, угадывались островерхие крыши Менильмонтана, над зубчатой кромкой которых вставало по утрам солнышко.
   Ты помнишь? Нет, наверное...
   Что может точнее описать место, как не ратуша в таверне "Остров любви". Издавна в Бельвиле и Менильмонтане все пропитывали духи свободы и веселья - даже дырявую паутинку между конторкой письмоводителя Камилла Меграба и стеной.
   Это чудесные холмистые земли в департаменте Сены. Края родников и церковных виноделен, а также самого "парижского" во Франции выговора (поверь, куда более "парижского", чем на острове Ситэ). Здесь Мольера величали "Молиаром", Пьер оборачивался "Пиаро" или "Петрусом" и "бариатажем" - бельэтаж. Сюда наведывались по воскресеньям: нежились под тенью каштанов и сиреней, злоупотребляли в многочисленных гингеттах и гогеттах местным сухим белым, танцами, пением и водяными курочками. Вечером же пытались, не сшибая друг дружку, разъехаться по домам. Впрочем, у Руссо в свое время и того не вышло - сонного после прогулки философа сшиб пес маркиза Ле Пелетье.
   Особых достопримечательностей в наших местах не имелось, кроме бесчисленных водонапорных башен, акведуков, подземных водосборников и водосточных галерей: в Бельвиле, в Ля Виллетт, в Менильмонтане и Пре-Сен-Жерве. Пять веков эти каналы и трубы снабжали водой Париж, за что он с благодарностью топил отбросы в местных источниках и по-прежнему предпочитал воду Сены. Мол, бельвильская кисла, бельвильская груба, бельвильская плохо мылится, и у нее - вот уж удивили! - привкус гипса.
   Да, была еще тюрьма с гильотиной близ Менильмонтана. Якобинцы рубили там жирондистов и роялистов; термидорианцы - якобинцев; бонапартисты - термидорианцев... и снова роялисты - всех подряд. Только "пантеонисты" общей этой повинности как-то избежали, - видать, из-за нестойкости политических убеждений.
   Тревожило меня одно, дружище: Бельвиль и Менильмонтан менялись, так быстро и неостановимо, как меняются в калейдоскопе цветные стеклышки: тропинки укрывала брусчатка, строились один за другим карьеры, мануфактуры, ночлежки для рабочих; провинциалы селились там и сям.
   Что тут скажешь... Париж неумолимо подминал под себя окрестности, и оставалось лишь смотреть, как марширует по холмам безжалостный XIX век.
  
   Когда я добрался до колодца, там уже никого не было. Извивалась пижма под горячим ветром, поскрипывали клены - дряхлые и одинокие стражники пылающего неба. Безмолвие и зной, и эта черная, грязная язва на теле Земли.
   Трава перед колодцем казалось примятой, как будто некто ходил туда-сюда - шагов пятнадцать влево, столько же вправо, затем по новой.
   Я вгляделся в темноту и зачем-то позвал:
   - Гаэтан?! - бас эхом загремел между стенок.
   Зловещее было место, дружище. Папаша Антиньяк рассказывал, что раньше здесь жила семья землевладельца, Фредерика Прадье. Черт знает, что с ними со всеми случилось - когда я появился в Бельвиле в 1797, от участка остались только развалины дома, тишина и этот угольный зев, огромный, точно врата Аида.
   Я решил проверить руины вдали - к ним вела узенькая тропинка. За годы она почти заросла травой и желтенькими цветами, названия которых, как ни силился, я вспомнить не смог. Дорожка нырнула в густую чащу, затем к берегу ручья, и передо мной, точно в странном сне, оказалась полоса сухой земли. От дома остались лишь гнилые доски, от сада - мертвые яблони с белесой корой. Над водой был полузатопленный настил; на нем без стен и без крыши стояла одинокая дверь. Чуть дальше, на берегу, полоскала белье женщина, и длинные волосы ее плавали, точно водоросли, на поверхности воды.
   - Честь имею, - пробасил я, но незнакомка даже не повернулась.
  Плескались волны на порожках, пахло сыростью и глиной, и еще неуловимым чем-то, призрачным, ЧУЖИМ.
   Женщина вытащила сорочку, и я едва не отшатнулся - по белой ткани, точно из раны, стекала ржаво-алая кровь. Такого же оттенка вдруг сделался ручей, на деревья и траву лег снег, и за холмом, точно с изнанки, вспыхнуло тяжелое, дымчатое солнце.
   Мне сделалось холодно и жутко, и тут женщина заговорила:
   - Настанет день, - послышался тихий голос, - и будет снежная вьюга, что лишит тебя дома и друзей и превратит в жалкого бродягу. И будет страшный час, когда последнего верного тебе человека ты поклянешься убить. И будет ледяная ночь, когда самого тебя положат в гроб, старого и никому не нужного, и похоронят на руинах прошлого. И будет весна, когда на твоей могиле зацветут черные ирисы и поднимется трава. Не пройдет и года, могильщик, как ты превратишься в тлен, которым столь дорожишь.
   Женщина опустила сорочку на воду; стала бледнеть и наконец исчезла. Растаял снег, и рассосалась кровь; я лежал на высохшей земле, и в каких-то сантиметрах, точно ластясь, журчал илистый ручей.
   "Что за ерунда? Солнечный удар?" - думал я, вставая. Голова страшно болела, во всем теле чувствовалось слабость. Я отмыл грязь с лица и зашагал в Бельвиль, хоть ноги меня и не слушались.
  
   Дом твой, крохотный, оттенка зеленых яблок, приткнулся у гипсового карьера Америк. С одной стороны дорога, с другой - белоснежные раскопы и холмики. Далеко позади, в тумане столетий, остались титулы и замки, слава и роскошь; забылись имена и победы, и твоя "голубая" кровь уже ничего не значила. Дворянство "шпаги", которому и саму шпагу купить было, в общем, не на что.
   Напротив дверей стояли несколько мужчин, стайка гусей и девушка. Над ними заживо сгорало солнце, и все, даже птицы, молчали, будто ждали неминуемой трагедии. Вот так же молчал Сен-Жюст, когда его самого, Робеспьера и Кутона предложил арестовать предательский Конвент.
   - Господин смотритель, - узнала меня молодая пастушка. Года полтора назад на Пер-Лашез похоронили ее мать, и теперь мы при встрече приветствовали друг друга, точно старые знакомые. Любопытно, дружище, сколько людей хотело бы никогда меня не знать?
   Я склонил голову в знак приветствия.
   - Честь имею, Дельфина. Честь имею, господа. Тоже к Тюреннам?
   - Доброго дня, господин смотритель, - нестройным хором откликнулись мужчины. На мой карабин они поглядывали опасливо, как на гудящего в зное шершня.
   - Тоже к Тюреннам? - повторил я.
   - Нет, - девушка покачала головой, - Нет, тут...
   Из дома вышел господин с засученными рукавами, выжал тряпку - так, будто сворачивал шею курице, - и, с укором оглядев на толпу, вернулся назад.
   Один из мужчин объяснил:
   - Дочка моя его нашла в беспамятстве. Там, - указал он на Менильмонтан, - Пока тащили сюда, весь потом исходил. Никогда такого не видел, господин смотритель, дождь шел из тела, не иначе... - рассказчик помолчал, затем обратился к Дельфине: - Пойдем, доченька. Весь потом изошел, надо же такому быть.
   Отец с девушкой направились в Менильмонтан, а гуси, как солдатики, выстроились за ними в шеренгу и кричали, кричали, кричали.
  
   Я хотел зайти. Клянусь дружище! Но Женевьева, ты, эти люди у дома... Уже занося кулак над дверью, я подумал, как все глупо и странно. Что мы давно не говорили, что не к чему спешить, что меня ждет кладбище, а ты поправишься, обязательно поправишься и я тебя, наконец, пристрелю - иначе и быть не может.
   Так или иначе, я вернулся на Пер-Лашез. А к вечеру уже Бельвиль и Менильмонтан, Сент-Антуан и Шаронна гудели, точно растревоженный улей. Странная болезнь напугала всех, и любые новости передавались из уст в уста, точно военные сводки. Около семи я знал, что у тебя был доктор, а еще через пару часов по коммунам поползли слухи об "английском поте". Заразе, которая в шестнадцатом и пятнадцатом веках опустошала Британию и север Франции, а недавно объявилась в Пикардии.
   Весь вечер я думал сходить к вам с Женевьевой, но так и не собрался. Прости, дружище.
   Ночью же ко мне явился ангел с могилы Карин де Веллар.
   Снилось кладбище. Мое, Восточное, только склепы и памятники казались непропорционально вытянуты и нависали над дорожками гигантами-утесами.
  Ты же помнишь - или нет? Проклятье, не знаю! - рост у меня огромный, как у маршала Мюрата, телосложение могучее, и вообще я большой и неуклюжий. Из тех людей, которые еле влезают в карету, вечно наступают окружающим на ноги, видны за версту, как эта колонна из австрийских и русских пушек на Вандомской площади. Из тех, кому мала любая одежда и обувь, кого в строю непременно ставят первым и первым же шлют в бой - дабы напугать врага. Впрочем, в силу природной неуклюжести в драке от нас толку, как от взбесившейся мельницы: попадает и своим, и чужим, и случайным прохожим (зато, если разозлить, я всегда могу просто упасть на противника).
   Так вот, дружище, несмотря на рост, на сон, оказаться рядом коллоссом-ангелом было не по себе. Так, верно, чувствовал себя Геракл, затевая с Атлантом яблочные махинации.
   Статуя сошла с постамента и двинулась вдоль склепов. В свете фонаря, который неожиданно появился в моей руке, они казались пепельно-рыжими, как и травка, деревья, и тропинки, что появлялись и вновь исчезали в ночи, будто видения погибшего города. Казалось, это ангел спал, а не я, казалось он - не я - брел по замурованным в камень аллеям памяти: мимо пустых домов и садиков, мимо застывших в камне вечности фигур.
   Скульптура открыла ворота и зарокотала каменными подошвами по дороге. От заставы д'Оней напротив кладбища, что так напоминала древнеримский храм, к Миндальной заставе, а от нее к заставе Менильмонтан. Помню, мне еще показалось странным, что во сне так точно повторяется география округи.
   Вокруг шипящей лампы быстро собрались облачка мошкары и один упитанный комарище. То и дело я разгонял всю эту свору - боялся упустить гранитную спину впереди.
   Было невыносимо душно и неуютно. Горячий, огненный для августовской ночи ветер без конца теребил мою рубашку и волосы, траву на обочине. Изредка улетал к Парижским окраинам слева и снова возвращался - пропитанный запахами старости, рухнувшей Империи и скотобоен.
   Через некоторое время стало тяжело дышать, я вспотел - ночь во сне выдалась жаркая даже по летним меркам.
   Застава Крон, застава Рампонно: мы свернули на Бельвильский тракт и стали подниматься в гору. Спереди донеслась приглушенная музыка, голоса.
   Через три дома статуя двинулась на юг по Восточной улице, а затем круто вверх, направляясь к Закатной аллее. Почему она так назывался, хотя была обычной улицей, не знал никто. Включая старика Ле Граше, который еще до Революции сидел на скамеечке у своей лачужки и про которого все - даже, наверное, ты - думали, будто он помер. Нет, иногда шевелился.
   Закатную аллею в народе прозвали Чертой - поскольку жили здесь или недоразорившиеся богачи, или провинциалы, которые не могли переехать в более престижный район. Год за годом эти бедолаги смотрели в окна, как солнце погружалось в котловину парижских крыш, и мечтали, желали, бредили оказаться в ореоле роскоши и блеска. Увы, получалось лишь у единиц.
   Сейчас огоньки безумного города тлели далеко-далеко под ногами - Старая Шлюха никогда не спала. В противоположность ей дом впереди был тих и спокоен. Он надвигался с каждым шагом циклопической массой камня и цемента, вдавливал меня в дорогу, а я зачарованно смотрел вверх. Так смотрят обычно мышки на гипнотизирующую походку кота. "Ам!" - и нет тебя.
   Пекло. От раскаленного, как в пустыне, воздуха начала кружиться голова и вспотели руки. Дужка лампы едва не выскальзывала из мокрой ладони.
   Я в очередной раз удивился детальности сна, когда каменная спина с крыльями остановилась - от неожиданности мы едва не налетели друг на друга. Исполинское туловище развернулось, и статуя подняла взгляд на смутно различимый балкон.
   Передо мной высилось снежно-белое здание в золотых лилиях. Барочного стиля, с его напыщенностью и некоторым презрением к наблюдателю. Здесь колонны сражались с пилястрами в числе и высоте, барельефы лилий теснили фигурки святых и струились по стенам, перебегая с плоскости на плоскость с безумными, неевклидовыми углами. Здесь играли в свою призрачную игру тени, рожденные кровавым светом лампы и луны, и даже окна были точно зажаты, стиснуты в массе бесчисленных геометрических форм.
   Дом имел три этажа, которые сужались кверху ступенями пирамиды. На нижнем - четыре окна с маскаронами печальных греческих масок над и позолоченными лилиями под ними. На втором было уже одно-единственное окно с балкончиком, который раздражающе гудел на ветру и, очевидно, вел в комнату Карин. Сбоку - две ниши для фигур святых. Их лица по прихоти архитектора скрывались тенью карнизов, а тела год за годом пытались вырваться из камня и не могли - словно задумались, остановились на полдороги.
   Третий этаж едва просматривался на краешке светового круга - выше поднять фонарь я уже не мог. Было там слуховое окно? Или еще одна, Бог знает какая, скульптурная группа?
   Знаешь, я вдруг понял, что дом более всего напоминает склеп - пышный, восклицающий каждой линией, каждым углом и выпуклостью монумент своему создателю. Казалось невозможным жить десятилетиями в подобном месте, не сходить с ума от болезненного карнавала гротеска. Но факт оставался фактом: Карин де Веллар провела здесь шестнадцать лет. Еще больше ее родители, слуги. А затем наступил пылающий июль, и девушки не стало, и сам дом будто превратился в уродливое, мертвое существо.
   Поэтому, когда в багровом свете фонаря, в раскаленной ветром тишине ангел смотрел на окно Карин, а фигурки безмолвно рвались из камня, - в тот момент мне становилось не по себе.
   Тягостное, полное страхов ожидание. Пищала мошкара у фонаря, пятнила и рассеивала оранжевый шар. Каменное лицо оставалось таким же неподвижным, скорбным и прекрасным, каким было при свете дня, - рождало жуткий диссонанс между живой и неживой природой.
   От сверхъестественной жары пересохло в горле, стало трудно не только двигаться, но и дышать.
   - Есть ли что-то, что ты можешь сказать? - спросил я отекшим ртом.
   Статуя не ответила - даже не повернула головы.
   Так и проходило время. В оглушительном пении цикад, взвизгах воздуха меж прутьев балконной решетки и невыносимом кипятке летней ночи. В полуобмороке от головокружения и тошноты.
   Я ждал, когда хоть что-нибудь произойдет, но сон, этот раскаленный, медленный кошмар, и не думал кончаться.
   Так бывает во время болезни - лежишь с жаром и хочется не то выздороветь, не то забыться, а облегчения не наступает.
   Годы в темноте. Рядом с ожившей статуей мертвой - мертвой! - девушки и ее Домом.
   Столетия в пекле.
   Я спал внутри сна или вспоминал...
   Париж в оккупации.
   Облака дыма над Абу-Киром.
   Полдень в холодном - именно холодном, равнодушном - Риме.
   И снова Париж - праздник Верховного Существа, последний счастливый день Франции. Помнишь?
   Теперь уж ничего не осталось. Ни Робеспьеровской религии, ни нашей дружбы. Тени, одни тени...
  
   Стоит ранее утро 20 прериаля, и улицы тонут в цветах. Дрожат на ветру трехцветные флаги, ленточки; по небу плывут молочные барашки облаков. Город живет - не влачит существование, как сейчас, не переваривает сам себя, как в 89-ом. Париж, умытый весенними дождями; чистый и свежий Париж.
   Рокочут пушки, и пестрые лодки скользят по реке, и люди идут к Тюильри. Несут в руках букеты и веточки, зеленые молодые веточки, которые через пару дней будут гнить на булыжной мостовой и которым не найти места в душах парижан.
   Робеспьер читает прекрасную речь. Он говорит о счастье, о любви, о Творце и верит, что все еще может получиться. Голос "Неподкупного" чуть дрожит: не от волнения - от восторга, от близости к людям, тем простым обычным людям, ради которых председатель жил последние годы.
   Едва он замолкает, вспыхивают скульптуры грехов. Очень быстро сгорают, и на их фоне "вытягивается" к небу новое светлое "будущее". Зрители направляются на Марсово поле. Первым - Робеспьер, затем депутаты Конвента, за ними - народ. Там дощатая горка, на которую поднимаются депутаты и председатель; другие встают вокруг. Толпа поет гимн Верховному Существу, и люди смеются, они плачут от счастья. Они сейчас едины - аристократы, рабочие, буржуа, крестьяне и священники. Они обнимают друг друга и бросают в воздух шляпы, букеты цветов и колосков. Гремят пушки, басят трубы, ласково греет летнее солнышко.
   Иногда мне кажется, дружище, что это было вчера. И вся жизнь после - только кошмар, бесконечный и мучительный, из которого я никак не могу выбраться.
   Когда он начался? В день смерти Людовика XVI? Дантона? Эбера? Демулена? Робеспьера? В какой момент прекрасная мечта превратилась в агонию?
   Ты не знаешь.
   Через два дня после праздника, декретом от 22 прериаля II года по революционному летоисчислению начнется эпоха Кровавого Террора.
  
   Сон изменился, и передо мной вновь возникли ангел и странный дом.
   Ревел ветер ревел в балконных прутьях, точно перед бурей; из окна вырывались занавески, и тьма в комнате девушки двигалась, точно живая.
   - Я не могу вспомнить твоего имени, - раздался голос рядом. - Не могу. Рост, прозвище, волосы, а имя...
   Я оглянулся - это говорил ты. Ты, дружище! Стоял, сгорбившись, с костылем под мышкой, смотрел на злосчастный балкон и все шептал:
   - Не могу, как не пытаюсь. Глаза помню - они у тебя черные. А имя нет.
   Из-за туч вышла гранатовая луна, и я разглядел, что ты в мундире, а порывы душного воздуха швыряют волосы то влево, то вправо - будто неприятель раздирает руками знамя.
   - Гаэтан... - пробасил я и вдруг догадался, что вижу ночь смерти Карин. И она вновь погибала, а я ни капли не мог поделать - ибо это был только сон. И мы смотрели на балкон, мучились от нескончаемой жары, точно выброшенные на раскаленный песок рыбки, пока Карин вновь умирала под грохот - именно грохот! - безумного ветра.
   Я хотел броситься к дому, но небо на востоке стало едва заметно не светлеть даже - сереть. Тут же, будто часы Золушки пробили полночь, ты развернулся. Заскрежетал гранитными подошвами по земле, и пальцы твои выгнуло судорогой. Костыль упал за землю, ты сделал неловкий шаг, дернулся, точно от дикой боли. Постепенно твое тело каменело, из спины с хрустом вылезали крылья - с каждым мигом ты превращался в ангела с могилы Карин де Веллар.
   - Гаэтан?! - крикнул я, чувствуя необъяснимую тревогу и грусть. Щемящую такую, подлую грусть, которая приходит со смертью родных и друзей. - Гаэтан? Голубчик!
   Я кинулся следом и тут же проснулся - дома, дружище. От ворот послышался скрежет, затем и гулкие шаги статуи. По-прежнему стояла ужасная жара, и вся одежда пропиталась потом; на востоке занимался рассвет.
   Тело трясло не то от страха, не то от лихорадки, я вновь и вновь мысленно возвращался к ночному кошмару и все не понимал, какая часть его была реальной, а какая - нет.
   Около семи появился Пьер, он и сообщил:
   - Господин Тюренн, говорят, ночью скончался. Так и не пришел в себя.
  
  Могила вторая: неожиданная
   Клод Фавр
   (1760 - 1819)
   "Случается"
  
   Прости, я до сих пор ничего о себе не сказал. Бывает такое в разговоре двух незнакомцев - треплетесь о том, о сем, чуть ли не смеетесь, не плачете в обнимку, а потом думаете: "Гос-споди, как же тебя, окаянный, звать-то?"
  Не помнишь? Нет, конечно.
   Ты уже понял, что работает твой друг кладбищенским смотрителем.
   Ко мне приходят, когда нужно закопать любимого или ненавистного родственника, знакомого, сослуживца.
   Я не знаю, какими мои "незабвенные" были раньше - толстыми или худыми, бедными и неизвестными или богатыми и знаменитыми. Я вижу людей в конце их пути, в итоге всей жизни и делаю свое дело, потому что знаю - если закопать горе, то оно постепенно сгниет, рассосется и впитается в землю.
   Я очень-очень неуклюжий и крупный.
   Я ненавижу Бонапарта - он многое сделал для Франции, но куда больше старался для себя. Презираю всех без исключения революционеров, кроме, разве что, Робеспьера, - его мне искренне жаль. Стольким пожертвовать и все равно ошибиться, что может быть печальнее?
   Я люблю цветы на кладбище - они самая лучшая демонстрация того, что жизнь всегда побеждает смерть.
   Я люблю свою работу, хотя и не совсем понимаю. Например, мы закапываем тела, дабы отпустить душу к Богу, - так не лучше было бы сжигать мертвецов? Дым, что поднимается к небу гораздо красивее и символичнее.
   Я никого не любил так, как Женевьеву, и никто, кроме твоей жены, не причинил мне столько боли.
   Я считаю себя высокообразованным и культурным человеком. Если канифас от жаккарда и не отличу, то во время поединка сумею предстать изысканным и умным собеседником.
   Да, я плохо себя контролирую. В армии из-за этого случались частые дуэли, из-за дуэлей - трибунал, понижения, наконец, позорное увольнение.
   Я убил десятки австрийцев, французов, немцев, англичан, мамелюков. Похоронил и того больше - так что, когда мне говорят, дескать, Проспер "отчалил", я ничего не чувствую.
   Не чувствовал до смерти Карин де Веллар и... и, твоей, дружище, кончины.
  
   Предрассветные часы, зябкие и сиреневые от солнца, что подкрадывалось с изнанки мира, застали меня за внеочередной чашечкой цикория. В домике средь пяти дивизионов, где я лежал в своем гробу (он у меня заместо кровати), утолял жажду и грел нутро огненной смесью.
   Пятнадцать лет я ненавидел тебя, Гаэтан. Дважды пытался убить на дуэли, сотни раз душил голыми руками в мечтах. А когда ты в самом деле умер, я ощутил страшную пустоту внутри. Тут, под ложечкой.
   Мне не к месту вспоминались Италия и Египет и как мы смеемся над чем-то - смеемся грубо и некрасиво, но ведь от души. А затем опять надвигались тягучие пятнадцать лет ненависти; следом - жуткий финал.
   Могильщика почти невозможно испугать - нам страшны только плохое вино и жены. За день, дружище, увидишь такого, что на сердечный приступ хватит. Но этот сон и твоя смерть... Гаэтан, ты помнишь ее? Женевьва расскажет мне через пару недель. Как начались судороги, как исступленно билось сердце и напал сон, и жар, и шел ужасный запах изо рта. Как тело исходило потом и вонью, а днем у колодца ты заснул. Или упал в обморок? Кто теперь узнает... Глаза беспрерывно дергались под веками, ты стонал и кричал, не приходя в сознание. Словно видел кошмар, из которого не мог выбраться.
   Гаэтан, ты видел тот же сон?
   Снаружи просыпалось кладбище: чирикали воробушки, и утренний ветерок играл желтыми, как цыплята, занавесками. Сурово молчал бюст Наполеона, который последнее время все чаще оказывался моим единствннным, но крайне неразговорчивым собеседником.
   "Чио Гаэтан хотел обсудить? - думал я. - Закончить дуэль?"
   За окном неумолимо расползались меж склепов и цветов первые лучи: разгоняли туман да цедили блестки росы на траву.
   Проступила из тени могила Лорана Гертеса - гроб липовый, без излишеств, один метр и восемь дециметров длины на шесть дециметров ширины. Бедняга умер еще в 1811 и без заботы родных буквально врос в землю. Укрытый мхом и папоротником, с полустертой эпитафией: "Развлекаю червей. Стучитесь громче".
   Немного левее было пристанище рода Деленкуров - которое так напоминало сельский домик: узенький, с треугольным фронтоном и вырезанным в дверце католическим крестом. Знал бы ты, как прохладно и тихо в усыпальне Деленкуров - даже в самый огненный и бездыханный июль... Как в полдень свет пронзает дверь, собирается крестом, солнечным и прекрасным, на полу и кажется, будто само Небо целует умерших.
   Я смотрел на робко просыпающийся некрополь, но мыслями был далеко. Мысли эти, немного спутанные и окосевшие по случаю бессонной ночи, целиком и полностью занимали ангел и вчерашний сон. Точнее, вывод, который из данных обстоятельств напрашивался.
   Либо я рехнусь от всех этих видений, либо выдеру из памяти, как при ремонте поступают со старыми обоями.
   "Да какая разница? - спросил я себя наконец и тут же ответил. - Пустое! Умерли и черт с ними".
   Резко открыл журнал похорон, где на сегодня были записи о восьми новых "жильцах", и занялся повседневными делами. Хотя на душе все равно, казалось, сдохла мышь.
  
   Восточное кладбище, этот несносный, но любимый ребенок Империи, как обычно требовало заботы.
   - Почистить! - шуршали дорожки между дивизионами.
   - Вымыть! - басили надгробные памятники и склепы.
   - Полить! - пищали цветы, а деревья важно кряхтели могучими стволами.
   Вновь становилось жарко, дремотно-спокойно. По синему небосводу бродило одно-единственное облачко, похожее не то на Пьеровскую кошку, не то на прохиндея Талейрана в молодости, и корчило мне рожи.
   В восемь утра, весело звеня колокольчиками, скрипя и булькая, к воротам прибыла повозка Фортунато. Помнишь его? Мусорщик лет тридцати: с лабиринтом спутанных волос и нервными глазками на исхудалом лице. Лицо это да и вся одежда Фортунато со временем приобрели оттенок парижской грязи, отчего несчастного часто признавали за арапа.
   Фортунато был известен в Менильмонтане как человек, у которого украли кирпичи. Вот, дружище, казалось бы, что с того? Украли, да и черт с ними. Но Фортунато все годы собирал проклятые кирпичи - мечтал построить дом и жениться, воспитать белокурую дочку, состариться в кругу родных. Так что, когда некие воры взяли и облапошили беднягу, он не выдержал. Перестал работать и следить за собой, из доходного дома Фортунато выгнали на улицу. Там он обитал и поныне.
   Недавно парочка буржуа, которые в этом году выкупили на торгах разрешение на уборку, выдала Фортунато одноколку с шестью коробами, и новоявленный мастер "Фу-Фу" складывал туда отбросы, как модница платочки. В два короба покрепче - содержимое ночных горшков, в другие - твердый мусор. Дальнейшая судьба находок была разной: ценное Фортунато забирал себе, полезное раздавал хозяйствам, а остальное увозил куда-то в леса.
   - Честь имею! - крикнул я и вытащил за ворота две корзины.
   Взгляд уборщика нервно забегал по сторонам. Он дернул щекой, улыбнулся с видом человека, который вам искренне рад, но вынужден, просто Судьбою вынужден треснуть чем-нибудь по голове. Наконец просипел:
   - Д-доброе-с.
   Одноколка скрипнула, тренькнула, булькнула последний раз и остановилась. Несмотря на раннее утро, внутри коробов уже плескалась тухлая жижа и понемногу вытекала, оставляя на дороге черный след.
   Фортунато вылез и начал ревизию кладбищенского мусора.
   - Гадость-с, гадость-с, - приговаривал мужчина. От духоты он временами останавливался, шумно выдыхал, а затем вновь принимался осматривать безпарые ботинки, бутылки, тряпки, остатки пирогов, рыбы (кажется, сардин) и кроличьих косточек, немного бумаг, эполет с куском ткани, точильный камень, сосуд с высохшей краской и швейный набор.
   После недолгих раздумий Фортунато положил в карман эполет, а другое стал методично забрасывать в короба. Жижа, которая осталась не у дел, голодно булькала и пускала пузыри.
   - Мы-с нынче-с крайне признательны-с, - прошептал он, улыбаясь моей ключице (ибо голову редко поднимал).
   - А мы нынче крайне не выспались, - зевая, пробасил я и неожиданно для самого себя поинтересовался:
   - Послушай, голубчик, ты же в Бельвиле промышляешь? Не бывал в доме восемь, который на Закатной аллее?
   Фортунато продолжил невозмутимо перебирать вещи, и ветерок слегка покачивал оторванный лоскут сюртука, колосинку за ухом, пряди волос - будто вокруг мужчины образовался волшебный ореол. Я уже хотел было позвать Фортунато, когда он вдруг оглянулся на стройку дома коррекции.
   - Хорошее-с место! - кивнул мужчина. - Дают-с много кирпичей-с. И дом-с Велларов хороший. Цветочки красивые-с!
   Я опешил. Здание было каким угодно, только не "хорошим".
   - Цветы?
   Фортунато чихнул.
   - Черные-с... - мусорщик замахал рукой, точно пытался вспомнить слово. Вдруг обернулся. - Ирисы! Ирисы черные-с.
   Мне сделалось дурно: я вспомнил женщину у ручья и ее странное предсказание: ирисы на моей могиле.
   - Прелестные-с, - закивал мужина. - Тра-та-та! Какой, платочек-с, - я понял, что Фортунато уже забыл о доме Велларов и указывает на мою шею, - крас-сный. Подари-с?
   Ты знаешь, у бедняги после кражи резвилась странная болезнь - он без конца собирал вещи. В рощице, где обитал мусорщик, скопились уже целые горы и армии пуговиц, веревочек, подсвечников и черт еще знает чего. Фортунато ежедневно протирал их и сортировал, как Казанова любовниц, и, естественно, тащил все новое.
   Я вздохнул и, улыбнувшись, отдал платок.
   - Спасибо-с, - поблагодарил Фортунато и, побросав остатки мусора в короба, умчался в жаркое утро, точно гонимый ветром лепесток.
  
   Миновало Успение. От пекла земля посерела, затем и вовсе стала белой. Следом засыхали трава, цветы, деревья, но... не разговоры о твоей смерти. Все настолько боялись эпидемии, что телом никто не хотел заниматься, и оно стремительно гнило от жары.
   Иногда мелькала шальная мысль предложить помощь, только, черт разбери, как бы это выглядело?! Дружище, ты же понимаешь? Мол, умер Гаэтан, а я сразу к его жене. Да и, честно говоря, учитывая нашу с тобой историю, делать ничего не хотелось.
   Так что я, Пьер и Буффле по-прежнему убирали ветки, желто-бурые листья и побледневшие колосинки травы; закапывали мертвецов, чистили могильные плиты - аккуратно, дотошно, почти ласково; сажали кремово-пушистые хризантемы и гоняли белопузых голубей.
   Собственно, наша троица (и папаша Антиньяк) была единственными работниками кладбища уже пятнадцать лет. И, скажу тебе, до 1817 года этого вполне хватало - мертвецы упорно не замечали Пер-Лашез. Но тут, как всегда, в дело вступили деньги. Раз в земли некрополя вложились многие влиятельные люди, простою было высказано громогласное "Фи", и господин Фрошо, замечательно предприимчивый столичный префект, принялся завозить сюда отцов-иезуитов, Мольера, Ля Фонтена, Абеляра с ненаглядной Элоизой и черт еще знает кого.
   И словно трубу прорвало...
   Нет, Николя Фрошо достоин похвалы: он во время Революции выкупил землю, спланировал вместе с Броньяром и основал некрополь, сделал его популярным... Наконец, продал за тройную цену бывшему владельцу.
   Кто нынче отказался бы лежать рядом с известным писателем? Или актрисой? Маршаллом Франции? Если раньше на Пер-Лашез хоронили лишь жителей четырех округов (с пятого по восьмой), то сейчас подтягивался даже народ с левобережья, несмотря на традиционное недоверие ко всему, что находится правее Сены.
   И мне приходилось нанимать пьяниц-землекопов в соседнем Менильмонтане, опустошать цветочные лавки, вести тьму-тьмущую журналов, бухгалтерских книг и штабелями укладывать парижан в землю Восточного некрополя.
   Одно не могло не радовать - столичное градоуправление платило, не скупясь. После случая с кладбищем Невинных, когда трупы буквально вплывали в дома округи, а от миазмов гниения скисало молоко, - мэрия заботилась о мертвых куда больше, чем о живых.
   Да, дружище, Пер-Лашез было в те дни чудеснейшим, уютнейшим местом - и благодаря Николя Фрошо, и наполеоновским декретам о захоронениях, и, скажем честно, настроению своего хранителя. Или наоборот?
   Я давно уже понял, что нас с кладбищем связала невидимая нить. Загрустит некрополь, нахмурится, скроет листвой темное небо - страшно в этом готическом храме скорби. Горько, жутко, одиноко! Ползут угловатые тени меж могил, надвигаются статуи: смотрят пустыми глазами, шепчут... В такие минуты я отсиживаюсь дома и наружу носа не кажу. И, приди кто-нибудь с просьбой о похоронах, только покачаю головой: раз не в духе земли мертвых, ни одно дело не заладится.
   А случалось, как тогда, - хорошо было на Пер-Лашез, и у меня на душе спокойно становилось. Тускнела в памяти твоя страшная смерть и наши распри, и затихала тоска по Женевьеве. Я жмурился, и кладбище в ответ жмурилось солнышком, сверкало разноцветьем витражей в стенах склепов: изумрудным, голубым, золотым, рдяным.
   Так что пылали летние дни, мы с Пьером довольно подметали брусчатку, и рядом стучал дятел, и цвели гортензии, и шумели-поскрипывали старые, времен "Короля-Солнце", платаны. И хотелось, дружище, улыбаться - улыбаться вопреки жаркому утру, бродячей статуе и прочим неприятностям. Братцу дома Инвалидов справа и барельефу чуть дальше: с юношей в тоге, что тянул девушку за собой. Дверцам, которые выглядывали там и сям: облезлые и свежепокрашенные, ажурные и деревянные. Каменным вазам, крутобоким и высоким; шарам из гранита. И статуям, статуям, статуям: ангелы, девы, дети, монахи в рясах. Одна другой краше радовали глаз они, точно попал я не в последний приют, но среди английского сада оказался.
   Да, несмотря на пятнадцать лет в королевстве смерти, вопреки пятнадцати годам отчаяния и ненависти рядом с твоим счастьем, каждое утро мне хотелось улыбаться озорной, заглянувшей из далекого детства улыбкой.
  
   - Могильщик!!! - раздались в начале седьмого испуганные крики. Минуло почти две недели после твоей смерти. Послышался топот, и скоро возник папаша Антиньяк - в конце внутренней аллеи дивизиона номер одиннадцать.
   Это была похожая на туннель площадка: ровная, гладкая. Деревья столь густо окружали ее, что свет редко достигал земли, и тем не менее именно здесь ты мог бы найти архитектора Пер-Лашез. В любой день, солнечный или пасмурный, холодный или жаркий, Александр Теодор Броньяр следил за своим детищем из-под незаметной стеллы. Каменная урна на торце; у подножия - вазон с желто-фиолетовыми лесными фиалками. Они всегда напоминали мне бабочек. Кажется, - раз! - и вспорхнут, и полетят, наполняя воздух шелестом ярких крылышек... Да, дружище? У тебя-то там одни бабочки, небось, и летают.
   - Могильщик! - наконец добежал папаша Антиньяк. Чтобы посмотреть мне в лицо, мужчине пришлось высоко задрать голову - будто попугайчику на насесте.
   - Ты чего, голубчик, удумал? - забасил я и потянулся. - Мертвых разбудишь.
   - Никак не можно! До с-самого упок... - отдуваясь, просипел сторож и слегка ослабил висельную петлю, которую завязал сегодня на манер галстука, - опокалипсиса спят! Там, там вдова Тюренн. Похорон, стало быть, изволили просить.
   Внутри заклокотала безумная смесь радости и страха.
   - Пойду, поговорю, - решился я и обратился к Пьеру с Бернаром: - А вы в шестом и десятом начали бы копать. Да сходите в Менильмонтан: возьмите сыновей Тирраса в помощь - сегодня семерых хоронить.
   И поспешил к главному входу.
  
   - Честь имею, голубушка, - поздоровался я с Женевьевой, и от взгляда на нее внутри потеплело. Твоя жена стояла у часовни: затянутая в черные одежды, смуглая - от цыганской крови отца, - пухленькая; с полными искорок синими глазами. Они казались чуть печальными, но и живыми, жгуче-жгуче-живыми. Мне вдруг захотелось улыбнуться - столько в этой фигуре было упрямой, рвущейся наружу энергии, что даже горе с трудом ее сдерживало. Выгляни из могил моя обычная моя клиентура, кабы сумела, скончалась бы еще раз от зависти.
  - Здравствуй, светик, - прошептала Женевьева и отступила от часовни.
  За ней, меж зарослей, виднелись два крупных участка для могил бедняков. В самой часовне, под сенью желтоцветных ракитников, кипарисов, сиреней и каштанов, обычно спал папаша Антиньяк - когда не фланерствовал по кладбищу и ни с кем не болтал.
   - Слышал ты? - грустно улыбнулась твоя жена. - Слышал, молчи. Как же ты сам?
  На миг я увидел юную девушку и как ветер треплет ее платьице, и лебеди встают, поднимая крылья, над гладью воды. Мне хотелось обнять эту девушку и никогда-никогда не отпускать. Чтобы мы не расставались, чтобы не старели, чтобы ничего не менялось. Тщетно, дружище, - какая-то страшная сила выхватывала Женевьеву из моих рук и уносила в темноту.
   Знаешь, женщины как вино - сохраняют привкус того места, где родились. Женевьева всегда пахла грушами. Она всегда мне улыбалась, она пахла грушами и свежим бельем на веревках. И она меня предала.
  Для нашей любимой, дружище, я сделал свой второй гроб: белоснежный шестигранник с резьбой в виде цветущего дерева. Рисунок занимал всю крышку и был как настоящий - трещинки коры, гусеница, складки на листьях и лепестках.
   - Ты похоронишь мужа моего? - прошептала Женевьева, глядя снизу вверх, точно рыбка на гигантскую волну.
   Я не хотел. Дружище, ты же... это было все равно, что признать твою победу! Будто смерть дает какие-то особые привилегии.
   'А вдруг и Женевьева заболела?' - от брезгливости или суеверного страха захотелось отодвинуться.
   - Ты подала заявлению в мэрию на установление смерти? - через силу спросил я.
   - Да, - кивнула женщина.
  Маленькое несчастное создание под вуалью болезни, душного августа и траура. Маленькая фигурка, в которой была вся наша с тобой жизнь - одна на двоих, - Тут и участок Тюреннов, - тихо сказала Женевьева и ласковым взглядом стала изучать мое лицо, словно где-то между переносицей и бровями имелся ответ.
   Точно так же смотрела она (только махала еще батистовым платочком) и двадцать три года назад, когда я прощался с ней и всем Парижем, направляясь защищать не то Францию, не то гнилую Директорию, не то самого себя.
  
   Я вижу Женевьеву даже сейчас. Молодую, черноволосую, с этой затягивающей синевой в глазах. Вижу, как любимая дарит мне красную гвоздику и шепчет:
   - Светик, вернись.
   Конечно, я не вернусь. Чучело, набитое порохом и пулями - быть может, но не я.
   Ты же найдешь эту проклятую гвоздику. Посреди песков, посреди груды мертвых тел, где не разобрать ни лиц, ни рук и где останется навсегда мое сердце: алый цветок в серебряном медальоне.
   За время дороги домой лепестки истреплются, потеряют краски, и Женевьева увидит лишь белые лоскуты.
   Судьба-судьба, дружище. Пенелопа ждала Одиссея двадцать лет... Женевьева прождет год, а затем найдет утешение в твоих объятиях. Народит маленький табор ребятишек и немного располнеет. Впрочем, так и не утратит своей красоты.
  
   - Да, правда, есть участок, - я кивнул и стал искать новую причину, чтобы спровадить твое погребение. - Тогда... в саван зашила? Омыла?
   - Да, - ответила вдова. - Все сделала, светик, только, прошу, похорони.
   Женевьева подняла голову, и, глядя сверху на ее крошечную по сравнению со мной фигурку, на чудные брови, я вдруг понял, насколько женщина испугана. Вот так остаться без мужа, превратиться в кошмар для соседей...
   И тут я - боялся косых взглядов и мнения деревенского врача, что кровопусканием лечит все болезни. "Английского пота", которого больше двухсот лет не видели во Франции. Главное, кому дело, что пятнадцать лет назад пострадала честь какого-то могильщика? Да, дружище, только ему.
   - Сейчас возьмем повозку, - нехотя произнес я, - и к вам поедем.
   Не больно-то улыбайся, дружище. Это было не ради тебя.
  
   Для таких случаев рядом с иудейским дивизионом содержалась пара лошадок и старые дроги. На задку висела деревянная табличка, которая во время езды непрестанно стучалась о доски и гласила кривоватыми буковками:
  
   "Часы работы Восточного кладбищу
  
   С 15 брюмера по 25 вантоза
   Примиди-октиди: с 8:00 утра до 17:30 вечера
   Нониди: с 8:30 утра до 5:30 вечера
   Декади и день Револ(зачеркнуто) святого Напо (зачеркнуто) ПРАЗДНИКА: с 9:00 утра до 17:30 вечера
  
   С 25 вантоза по 15 брюмера
   Примиди-октиди: с 8:00 утра до 6:00 вечера
   Нониди: с 8:30 утра до 6:00 вечера
   Декади и день Револ(зачеркнуто) святого Напо (зачеркнуто) ПРАЗДНИКА: с 9:00 утра до 6:00 вечера".
  
   Я вывел животных, поставил в упряжь: вскоре мы уже тряслись на объездной и колдобинах, которые опоясывали кладбищенский холм с дальней от Парижа стороны.
   В ранний час людей на дороге почти не было - пара заспанных мельников с Ля Рокетт, не больше. Один бородатый, другой носатый, оба при мешках. На миг я испугался, что ходоки узнают Женевьеву и пойдут разговоры, но тут же выкинул эти мысли из головы.
   - Могильщик! - заулыбался бородач. - Утречка тебе!
   Второй вынул изо рта соломинку и прошепелявил следом:
   - Штрашьте!
   - Честь имею, Анри, Этьен! - внешне спокойно ответил я. - На солнце много не работайте, голубчики, от ударов нынче мрут да мрут.
   - Тебе в дохтуры бы, Могильщик! - покрутил усы бородатый и, заметив Женевьеву, снял шляпу. - Утречка, мадам!
   Носатый подбоченился, словно канарейка перед трелью.
   - Да, и вам, мадам! Да рашве тут шпряшешься от шолнца? Эхх!
   - Да, мадам, - продолжил Анри, - примите, так сказать...
   И, шепча нечто вроде "опять Аид наш урошай шобирает", мельники двинулись к Шаронне.
   Дальше мы ехали молча, разве только похоронные дроги прыгали и громыхали на рытвинах. От Менильмонтана доносился дразнящий запах свежего хлеба, и я представлял, как идут к пекарю стайки женщин - кто за хрустящим батоном, а кто, без домашней печи, сварить суп или зажарить кусочек мяса.
   Думалось еще, что шляпу забыл на могильном кресте, что чести своей никогда не восстановлю, что Женевьева отныне свободна и вот она - вот! - только руку протяни. Что от "английского пота" нет лечения, а солнце начинает припекать. Только не о тебе. После пятнадцати лет ненависти и кладбища к чужому горю привыкаешь, как к чему-то обыденному. Будто молоко убежало.
   А ведь когда-то, Гаэтан, мы были друзьями.
   Таков, что скрывать, парижский могильщик. Он горько плачет над "Манон Леско", над Жаном Полем Маратом, зарезанным своей любовницей. Но над тобой... над тобой не прольет ни слезинки. Ты для него очередная яма в земле, бархатцы в горшочках и мраморный бюст. Невразумительная запись в журнале захоронений - без лица и голоса, в которой, точно в кривом зеркале, отражается человеческая жизнь.
   - Правый, - забасил я неожиданно и указал на лошадку, - это Мелькиор. Норовистый! Особенно если не поевши или обидели чем. На той неделе увез меня в Сент-Антуан да встал. Я ему говорю: "Ты чего, голубчик, удумал?" А он глазенками смотрит, хлопает. Мол, так и так, отбегался. А второй, на морду, - вылитый Луи Барон-Десфонтэн. Знаешь его? Он, быть может, прудом НАШИМ владеть будет.
   - Не надо, светик, - прошептала Женевьева, и меня как обрезало. Несколько минут мы ехали молча. Разгоралось похожее на пожар солнце, поскрипывала телега - типичное пыльное утро парижских окраин. Утро в тени твоей смерти.
   - Он хотел со мной встретиться, - я раздраженно потянул поводья в сторону. - На земле Прадье, у колодца заброшенного. Я испугался, что с тобой... несчастье приключилось.
   Женевьева вздохнула.
   - Нет, светик, нет. Гаэтан последнее время все чаще думал пойти к тебе, помириться. Только, видно, уж не судьба.
   Подул ветерок, гоня рябь по сухой траве. Женевьева чуть улыбнулась, и в ее синих, как весеннее небо, глазах затанцевали слезинки.
  
   Еще на пороге твоего дома меня замутило от духоты и запаха разложения. Сладковато-выворачивающего...
   - Голубушка, ты чего так долго ждала? - спросил я Женевьеву.
   Она слегка пожала плечами. Взор ее казался затуманенным или запотевшим, будто стекло в морозный день.
   Внутри здания оказалось слишком тесно и слишком много ТЕБЯ. Это злило больше всего: каждая деталь, царапина, каждая вещь, которые напоминали о хозяине дома и могли принадлежать мне.
  У входа на ржавом гвозде висел жилет, штопаный, линялый, как крестьянские штаны. Поодаль стояли сапоги с коричневой коркой грязи и грубо сколоченный костыль. Ручка его отполировалась из-за частого использования, а низ - наоборот: потрескался и посерел, так что весь вид костыля вызывал тягостное чувство. Еще был закопченный и низкий потолок, и я постоянно сутулился, хотя не доставал пары сантиметров до досок. Были стены - с рисунками углем и одной картиной, - которые разделяло не больше пары шагов. Были несколько пар деревянных башмаков и пыльная колыбелька, и душераздирающий призрак детского смеха.
   Была, наконец, соседняя комната, где на столе лежало завернутое в саван тело. Где властвовал сумрак, и только сквозь щели в занавесках, бездвижных, из зеленого миткаля, вонзались полоски лучей.
   - Светик, - Женевьева достала из тумбы желтоватые бумажки, отчего на миг приоткрылось запястье твоей жены, а на нем лиловый синяк. Мне вдруг стало до жути стыдно и тошно. Что сам не помог с болезнью, с телом; что избегал и презирал тебя, что едва не убил; или убил? - Вот пропускной лист в кладбище и акт о смерти. Все верно?
   Беря листы, я случайно коснулся руки Женевьевы, и показалось на миг, что повеяло летней грозой - ее свежестью и безудержной силой. Точно сверкнула молния где-то в другом мире и закашлялся гром, и первые тяжелые капли упали на землю. Я вздрогнул и отошел к окну.
  Почерк оказался на редкость неразборчивый, хотя обычно письмоводителей за такое ругали:
  
   "Акт о смерти No 52
  
   Мэрия коммуны Бельвиль 8 августа 1819
  
   В год тысяча восемьсот девятнадцатый, восьмой день месяца августа, во втором часу дня, в нашем присутствии, Оноре Кюро Сенара, заместителя мэра и офицера гражданского состояния коммуны Бельвиль, департамента Сены, явились господа Николя Лемерсье, двадцати девяти лет, врач, проживающий в Бельвиле, и Шарль Ламель, двадцати пяти лет, сотрудник канцелярии N 7, проживающий в Париже, каковые сообщили нам, что в десять часов семь минут сего дня скончался Гаэтан Клемент Тюренн, сорока семи лет, рожденный в Бельвиле, сын Казимира Луи Франсуа де Тюренна и Мари де Тюренн, мужа и жены, проживавших в Бельвиле и ныне покойных, муж Женевьевы Тюренн, тридцати восьми лет, жены умершего, проживающей в коммуне Бельвиль, в доме каковой номер шестнадцать по улице Бельвью господин Тюренн скончался и чья смерть подтверждена досмотром тела, и все свидетели подписали вместе с нами настоящий акт смерти после прочтения.
   Заместитель мэра Оноре Кюро Сенар
   Николя Лемерсье
   Шарль Ламель".
  
   Внизу бумаги стояли три росчерка: вензеля "Д", "Л" и "С". Взгляд зацепился за что-то, и я вновь стал перечитывать акт: "... во втором часу... департамента Сены... двадцати девяти лет... сотрудник канцелярии N 7". Шарль Ламель! Странный парижский чиновник, который затесался в документы о твоей и Карин смертях. Совпадение?
   - Ты все правильно сделала, - подбодрил я Женевьеву. - Скажи, голубушка, видела ты этого Шарля?
   - Шар-ля? - Женевьева растерянно повторила фамилию. - Какого Шарля, светик?
   Я показал имя и фамилию в акте, но твоя жена только развела руками.
   - Не помню, светик. Приходило несколько чиновников, но, кто из них кто... Хочешь воды? У меня что-то горло пересохло.
   Женевьва налила из кувшина воды и отпила - быстро, судорожными глотками. Взгляд ее стал безумный, как у раненого зверя.
   "Болезнь из прошлых веков и трагедия в доме де Велларов, - задумался я. - И на кой черт чиновники сами посещают умершего? Да скорей Вельзевул обратится в иудейство!"
   - Нет, голубушка. Тогда другое скажи: знал Гаэтан семью де Велларов?
   Женевьева еще более помрачнела.
   - Почему ты спрашиваешь?
   Я почувствовал всю глупость и бестактность вопроса и склонил голову в жесте извинения.
   - Прости дурака. Пустое. Идем - лучше спешить, пока на дорогах никого.
   Я поднял твой труп, отвратительно гибкий, рыхлый, точно хлебный мякиш, - окоченение уже прошло - и отнес к дрогам. Главное было не думать о болезни: иначе казалось, будто она со зловонием проникает в кожу рук, устремляется по сосудам и мышцам...
  Не думать не получалось. На душе стало до невозможности мерзко, и, точно давление в бутылке шампанского, росла внутри черная злость.
  
  Обратная дорога выводила меня из себя. Солнце, которое упрямо поднималось к зениту; молчание Женевьевы, запах гнили; собственные мысли, что без спроса возвращались на пятнадцать лет назад. В те дни, когда я лишился друга и любимой.
  "Жив? Жив, светик?! Но как же? Как же? Как же?"
  Ты был честным парнем, дружище. Ты мало улыбался, еще меньше говорил и полюбил Женевьеву.
  "Светик, не смотри так, прошу, мне страшно. Муж он мой, муж мой теперь, но что... Нет, не смотри так!"
  Ты был честным парнем, но предал меня, предал нашу дружбу, и я зачем-то обязался тебя похоронить.
  Я с болью оглянулся на спутницу. Повозку обступила буковая роща, и по лицу Женевьевы бежали узоры из теней и золотистых зайчиков.
  Почему именно Женевьева? Статный офицер с пылающим взглядом - любая стала бы твоей. Я знал, как никто знал, что сердцу не прикажешь, но не понимал - почему? Всегда есть выбор.
  Такая обида захлестнула душу, ты бы знал. Мне представлялось, как мы въезжаем на кладбище, готовим гроб, и тут мимо обязательно шли Пьер или Бернар. Как смотреть им в глаза, когда помогаешь человеку, который сам тебя оскорбил?
  Лошади вдруг остановились - впереди с пыхтением топал маленький ежик. Женевьева вздрогнула, словно очнулась от воспоминаний, и слегка улыбнулась.
  - Светик, смотри.
  Я не ответил - зажмурился и вытер пот с лица. От ручейка слева тянуло благостной прохладой, среди высокой травы шумел ветер - тишина, спокойствие. Или их фантом? Потому что сзади лежал мертвец, а в голове, как ни пытался я успокоиться, страшно гремели колокола. Колокола ревности, усталости, жары и тухлого духа, ненависти, наконец, которая копилась все эти годы и не находила выхода.
  Ежик скрылся в придорожном чертополохе, и лошади тронулись с места, хотя я не шевелился.
  Пальцы точно сами сжались в кулаки.
  - Н-не могу, - с трудом выдавил я. Мелькнула мысль, что неверно поступаю, нехорошо, и, если бы Женевьева переспросила, я бы, наверное, продолжил путь. Но она не ответила - ни через секунду, ни через минуту; только устало вздохнула. Молчание стало невыносимым, и мне ничего не оставалось, как оправдываться и поворачивать назад. - Попрошу на Бельвильском кладбище, там устроят. Да и нельзя иначе, тут же парижское, а он...
   Твое жена подняла руку, точно забыла нечто, затем протянула ко мне и робко, едва-едва, погладила по волосам.
  - Ничего, светик.
  Я замер и боялся пошевелиться, и следом замер мир - притормозил, приостановился, как всадник у окон таверны. Медленно качались листья на деревьях, медленно ложилась трава от ветра, медленно Мелькиор взмахивал гривой, волосинки которой разбросало в разные стороны; и ладонь Женевьевы, теплая, нежная, также медленно спускалась от моего затылка к шее.
  Я дернул поводья, и мираж исчез.
  
   К половине восьмого мы вернулись в Бельвиль. Еще через двадцать минут я уговорил сторожа местного кладбища похоронить тебя за непомерную сумму в двести франков - на меньшее Берто не соглашался.
  - Болезнь, Могильщик, это тебе не Бонапарт, на остров не отправишь! Вдруг я окочурюсь от Тюренна твоего? Это не Бонапарт, не спровадишь! Слышишь, что говорю?
  Несмотря на подобное ворчание, он помог мне стащить тело и перенести к свободному участку. Земля там казалась на удивление мягкой, а трава яркой, сочной - как на картинке.
   Я подошел попрощаться к Женевьеве.
  - Уходишь, светик? - без выражения спросила она и наклонилась, чтобы поправить твой саван. Знаешь, столь кроток и ласков казался этот жест, столько в нем пламенело любви и невысказанных слов... Мне сделалось стыдно и гадко от своего поступка и захотелось все переправить: втащить тебя назад, помчаться к Пер-Лашез.
   - Ухожу, - сухо пробасил я. - Прощай, голубушка!
   Женевьева выпрямилась и, вытянув шею, посмотрела на меня. Размытая в дымке летнего дня, нестерпимо светлая, ажурная, нежная, вопреки и наперекор царству смерти окрест и собственному траурному одеянию.
   - Когда он в бреду был, светик, - послышался тихий голос, - то все твое имя пытался вспомнить.
   Я внутренне напрягся.
   - Зачем ты это говоришь?
   Женевьева неуверенно приблизилась. Такая маленькая, почти ребенок рядом со мной.
   - Ты простишь его... нас когда-нибудь?
   В памяти замелькали тысячи событий - Италия, Египет, Бельвиль, - в водовороте которых тонула твоя сутулая, с чертовым костылем, фигура.
   Надо было соврать, но я только отрицательно качнул головой.
   - Ничего, светик, - голос Женевьевы слегка дрогнул.
   Мне вдруг захотелось подойти к твоему телу. Бездвижный саван, тени от деревянных крестов и ледяная пустота внутри - вот все, что осталось от наших дружбы и ненависти. Как я тебя ненавидел в тот миг!
   - Что он еще говорил? - пробасил я.
   - Когда, светик? Осторожнее, на могилу не наступи.
   - Черт с ней! В бреду. Что он говорил в бреду?
  Порыв ветра пробежался по складкам черной вуали, по оборкам платья. Женевьева медленно оправила ткань и прошептала:
   - Да в основном одно и то же. Несуразицу. Ты по...
   - Какую? - перебил я.
   Женевьева вздохнула.
   - Не помню, светик. Везувий. Скорпион. Твое имя.
   Я вновь посмотрел на тело. В голове возникали бессчетные образы и рассыпались, дробились, крошились в беспроглядную мглу. Было щемящее, странное чувство, что где-то совсем рядом стоишь ты, Гаэтан Клемент Тюренн. Гроза барханов и англичан, потомок великих крестоносцев, фанатик крепкой выпивки и своей жены. Адъютант непобедимой имперской армии, канувший вслед за ней в небытие.
   Что можно было сказать трупу? Слова прощания, прощения, сожаления, горести. Зачем? Ты умер, дружище, а мы так и не закончили дуэль.
   Ты умер, умер, умер! Умер и гнил на жаре.
  
  ***
  
   Я заехал в Менильмонтанский 'Аустерлиц', чтобы выпить внеочередную чашечку кофе. Эта крохотная чашечка, с ней - булочка, свежая, с белесым паром, что, как хитрый зверек, прятался внутри мякоти, спасали меня в самые трудные дни.
   Кофе стоил все еще безумно дорого. После континентальной блокады, когда Бонапарт ввел запрет на английские товары, колониальные товары возвращались медленно, осторожно - точно боялись новых репрессий. Обычно я позволял себе такую роскошь раз в неделю-две, но тут ты помер, и чертовы 'похороны' начисто выбили меня из колеи.
   Я пил свое маленькую чашечку счастья, горькую, огненную, и думал о гробе номер один из моих запасов. Черном, как ворон, четырехграннике из лиственницы: с двумя крышками, на одной из которых сверху крепился золоченый герб, а снизу, на внутренней обивке, были вышиты сценки взятия Иерусалима. Вышивал, сам понимаешь, не я - купил гобелен у торговца в Египетском пассаже и только отрезал нужные фрагменты.
  В таком сокровище я бы отнес тебя в двадцать второй дивизион - в нишу родового склепа. Привел бы из Менильмонтана местного причетника, и тот, недовольный и заспанный, начал бы короткую литию. Тихо, как мышка, заплакала бы Женевьева, а я...
   Я ехал в скрипучих дрогах, исходил потом от невыносимой жары и хотел дать кому-нибудь в рожу.
   Что можно сказать трупу? Какое слово опишет целую жизнь? Или всю гамму моих - МОИХ! - чувств: сплетенья радости, отчаяния, ярости и печали, в которых я безнадежно, бестолково запутался, как старый паук в собственной паутине.
   Дружище... Ведь за два десятка лет, что прошли с возвращения во Францию, мы с тобой не перемолвились и парой добрых слов. Ходили сплетни, будто после Египта ты служил под началом Даву, но получил ранение. С крохотной пенсией пожаловал домой, полюбил, пережил наши дуэли, а дальше? Твоя с Женевьевой жизнь - какая она была?
  
   На кладбище я первым делом направился к себе и списал расход в двести франков на благоустройство территории. Выпил лимонной воды со льдом, подремал, а затем снова вспомнил проклятое утро, и щеки вспыхнули от стыда.
  Я пошел к двадцать второму дивизиону. На левой стороне высился склеп с гербом из лилий и иерусалимского креста, символом рыцаря Святой земли, Готфрида Анжуйского. По бокам от входа горели вечным огнем барельефы факелов; витраж на задней стене изображал ангела и жен-мироносиц. Тишина, покой, разноцветные зайчики на полу: алые, изумрудные, песочные, небесные.
  Склеп твоей семьи появился на Пер-Лашез совсем недавно, в пятнадцатом. Помнишь? Ты построил его в память о родителях, хотя настоящее место их погребения никто уже не знал. В девяносто третьем казненных врагов Революции бросали в общие могилы - ни сожалений, ни проводов, ни последнего 'прости'.
   - Неужто уже похоронил? - прервал мои размышления Буффле. Он был, как всегда, модно одет и прокурен до последней волосинки.
   - Никак нет, - покачал я головой и стал рассказывать о бестолковой поездке. Бернар не перебивал: курил свою трубку, пускал колечки и порой сонно кивал.
   - Однако, - подитожил садовник мою историю. - С женщинами всегда так, один вред. Посмотрит на тебя какая-нибудь чертовка - ты потом годами спать не можешь, а ей хоть бы хны. Для нее, видите ли, это искусство обольщения. Тьфу! Я потому, знаешь, и не женюсь никогда. Не сердце разобьет, так жизнь. Вон, папаша Антиньяк иной раз только что не воет да на стенку не лезет, - Бернар помолчал. - Как думаешь, не умрем от этой заразы?
   Я скосил взгляд на Буффле.
   - Полно тебе, голубчик, быстрей от трубки своей окочуришься.
   - Это можно, - Бернар довольно кашлянул и надолго утих.
   - Карр! - хрипло закаркала ворона. Покачалась на ветке сирени - вдали, средь печальных мраморных надгробий, - покосилась блестящим глазом.
   Ты помнишь похороны в Египте? Мамелюки относили человека на кладбище в первый же день - кажется, из-за быстрого гниения в жару. У мусульман не было принято ни писать длинных эпитафий, ни молиться над местом упокоения, не принято ставить напыщенных гробниц или склепов. Знаешь, те простые и тихие кладбища вызывали большее уважение, чем размалеванное Пер-Лашез.
   Да, в Египте тебя похоронили бы в первый же день, а родная Франция и старый друг (или враг?) избегали тела невезучего солдата, точно проклятого. Так за что мы сражались?
   За это?!
   Да что ты молчишь, мертвец несчастный?!
   Прах и тлен, с которыми мы едва не убили друг друга и крошили врагов, прах и пепел, с которыми пели оды Безумного Пьеро и пьянели от морского бриза, прах и ветер, с которыми гибли в безбрежных песках Африки. Те - те самые! - прах и ветер, что полюбила Женевьева. Какого черта ты умер не от моей руки?!
   Знаешь, обычно кладбище напоминает работу почтальона: взял письмо, доставил по адресу - ничего сложного. Никакого дела, что внутри: всего лишь послания Богу.
   "Запечатано до востребования, возврату не подлежит".
   Почему же я тогда беспокоился о двух смертях? Отчего мои хладнокровие, равнодушие, выработанные годами на погосте и в армии, стали давать мерзкие трещины?
   - Поразительно, - вновь подал голос Бернар, - уже третий мертвец из дома Велларов за... сколько там? Год? О, гляди, какой венок несут.
   Меня пробрала дрожь; на миг сделалось дурно.
   - Третий? - пробасил я, мысленно пытаясь пересчитать тела.
   - Ну да. Папашка, дочка, которой вы с Пьером гроб раскурочили, и вот. Уж не знаю, кем он там официально значился, - Буффле, зевая, сделал неопределенный жест.
   Поэтому, дружище, Женевьева не стала отвечать на вопрос? Я медленно выдохнул:
   - И почему я об этом не знаю?
   Садовник пожал плечами.
   - А черт тебя разберет.
  
   Мы уже хотели идти в тринадцатый дивизион, чинить ограду, когда от главных ворот послышалась ругань.
   - Сходи, разберись, - трубным басом велел я Буффле. - Да напомни: на кладбище шуметь не положено. Если больно хочется, пускай идут к Тьюильри! А если это опять папаша Антиньяк будет - дай ему по лбу да скажи, что пусть лучше спит, чем покою мешает.
   Тощий садовник замялся:
   - А ограду чинить?
   - На голове у тебя ограда! Удумали галдеть! - я раздраженно махнул рукой.
   Буффле, скрипуче кашлянув, поспешил вдоль дорожки Бассен, а я принялся зачем-то собирать опавшие листья с твоего склепа. Желтые и сморщенные, как лица стариков из богадельни.
   - Могильщик!
   - Господин смотритель! - появились с проспекта Сен-Мартис Пьер и Бернар, оба взмыленные от жары. Первый в картузе набекрень, второй - с перекошенным лицом. Парочка замахала руками и, перебивая друг дружку, начала объяснять.
   - Там родные Изидора Бюсси! - выпалил садовник.
   Пьер поправил:
   - Де Бюсси!
   - Нет, - покосился на него Буффле. - Уже без "де". Они в революцию отказались.
   Пьер покачал головой, как болванчик:
   - Отказаться - отказались, а при Бонапарте вернули.
   - Голубчики, вы до греха доведете, - вздохнул я.
   Буффле с виноватым видом прокашлялся:
   - Дело даже не в них.
   - Да, - кивнул Пьер. Снял картуз и помахал им, точно веером: сначала на себя, затем на садовника, - в Клоде Флавре. Вернее, его похоронах.
   - Позволь, какой еще Клод Флавр? - удивился я. - Никаких Клодов на сегодня не планировали.
   Бернар развел руками:
   - Ну вот не планировали, а он помер. Слышишь? Это его вдова там кричит.
   Я ни капли не понимал.
   - Сейчас, - Пьер набрал побольше воздуха. - Родные Фавра поставили гроб на участок де Бюсси, потому как я не смог им сказать, где правильное место. Ведь раньше не планировали. А родные де Бюсси пришли и возмутились, потому как гроб нарушает у-у-ми-ротворение, - с видимым усилием закончил помощник.
   Я покачал головой.
   - Зачем ставить на чужой участок? За... Не кладбище, а какой-то проходной двор.
   И, недобро поглядывая на солнце, поспешил к Бюсси. Де.
  
  Могила третья: сидящего человека
   (1768 - 1819)
   "Здесь покоится, любимый сын мой, твой отец, который оставил на память одну только прокуренную трубку, ибо всю жизнь любил море и только море, но не жену и сына, и денег потому не скопил.
   P.S. Ныне безутешная вдова проживает в переулке Дасиль, дом 14, и мечтает о сухопутном мужчине среднего достатка, не без приятной наружности и хороших манер. Имею одного ребенка и красива собой".
  
   Ночью мне снилась Женевьева - юная, тонкая, светлая. Она сидела в желтых ирисах, как маленькое солнышко среди тысячи солнц, и плела венок.
   - Как, еще раз, они называются, светик?
   - Ирисы.
   Женевьева недоверчиво посмотрела.
   - Ты все же обманываешь меня. Слишком простое название для такой красоты.
   - Полно тебе, разве название важно?
   Она пожала плечами:
   - Нет, наверное, светик. Только как же ты отыщешь что-то, чего не можешь назвать?
   - Голубушка, я опишу это словами.
   - А если тебе не хватит слов? - Женевьева сорвала несколько цветов и стала украшать ими волосы; казалось, она исчезает в этом золотистом море.
   - Тогда я оставлю одно, самое важное.
  Ирисы начали чернеть, а небо потемнело, будто перед ураганом.
   - Какое же, светик?
   - Женевьева? - я понял, что не могу найти ее в этом смоляном море. - Женевьева?!
   Вокруг никого не было. Угольные цветы слабо двигались, будто черви по телу мертвеца; тянуло холодом и запахом гниения.
   Медленно, будто с другого материка, приходило осознание, а с ним и ужас от того, что сна нет и перед глазами тени листвы на потолке. Тени эти до странного напоминали ирисы.
   Я поднялся в гробу. Дом, кладбище за окном. Сейчас оно напоминало зев древнего чудовища - казалось, сделаю один шаг, и первобытная тьма поглотит меня. Я неловко развернулся и закрыл глаза. В груди продолжало исступленно биться сердце.
  
   Выспаться в ту ночь мне так и не удалось. Цветы, статуя, Женевьева - в мыслях творилось светпреставление почище библейских, и весь следующий день я выглядел и вел себя как замечательно сонная августовская муха.
   Утро потонуло в обычной суете похорон, затем из префектуры прибыла делегация. Ей надлежало проверить архитектуру кладбища на предмет бонапартистской пропаганды, и я водил эту компанию туда-сюда по настороженному Пер-Лашезу, точно Моисей иудеев.
   Чиновники записывали, солнце пекло, жандармы курили и почему-то постоянно наступали на клумбы. В конце мне показали список из девяти могил: три провинились недвусмысленной литерой "N", одна - барельефом с коронацией императора, четыре участка, по слухам, принадлежали любовницам "маленького капрала", последняя же - маршаллу Нею, который после долгих пререканий был оставлен в покое.
  - Сим постановляю, - закончил визит чиновник постарше, - литеры удалить, барельеф удалить; с отправлением родственникам официального уведомления. Статус же четырех женских особ требует тщательнейшего расследования и уточнения.
   Жандармы взяли в руки по инструменту из моих запасов и стали устранять следы Империи. Помнится, Лувр тоже недавно очищали от злостных "N".
   Днем мальчик-савояр, один из тех бедняков Савойи, что бегут во Францию с надеждой на лучшую жизнь, а находят лишь голодную смерть, - этот мальчик доставил письмо алой бумаги.
  
  "Прибыл в Бельвиль, узнал о Гаэтане.
  Жду в "Петухе".
  
  Бальтасар".
  
  Помнишь его?
   Знаешь, я часто думал, какие должны быть похороны у того или иного человека. С горстями лепестков в воздухе и на земле; с играющим скрипачом, что почему-то врет мелодию, - мало ли в голову взбредет?
   Так вот у Бальтасара, со всей его непокорной энергией и куда более непокорным характером, непременно стреляли бы пушки, а черти плясали бы Марлезонский балет. Этот демон Революции громче всех кричал на баррикадах в 89-ом, призывая "раздавить аристократию"; этот певец Свободы поднял секции Коммуны, едва на Марата пали лживые обвинения Жиронды; наконец, этот же щитоносец Республики быстрее всех бежал из Парижа, когда буржуазия обезглавила революционный Конвент.
   Родом Бальтасар был из Лиона, где и вырос на волне местных стачек, точно мухомор после летнего дождя. Началось все с каменщиков, которым слишком редко давали зарплату, затем поднялись шляпники (угадай, кто у них был заводилой?) и шелкоткачи. И был кровавый марш через Лион, были испуганные ряды солдат, была ратуша, захват которой стал знаменем неминуемой победы.
   Скоро, конечно, волнения подавили, а глава стачечников и еще несколько человек оказались казнены, но безумие Свободы, этот неистовый огонь, что охватил душу ясноглазого Бальтасара, уже ничто не могло остановить.
   Он ринулся в Париж - навстречу Бастилии, казни Людовика XVI и лживой Директории. Навстречу призраку счастья, который растаял, едва явившись на свет - нечеловеческая тень на полной чудовищ Земле.
   Бальтасара, конечно, ждало разочарование.
   Теперь "вечный революционер" (как метко выразился Бернар) вновь пытался возродить оппозицию. Последнее время дела у движения не ладились, отчего Бальтасар куда-то постоянно ездил - то в Овернь, то в Пикардию, то в Бретань. В Бельвиле же он двадцать девять часов в сутки пребывал не в лучшем положении духа и колотил домашнюю посуду, как в свое время Македонский - персов.
   Коммуна о прошлом Бальтасара прекрасно знала. Его боялись, как боятся ныне любого напоминания о девяносто третьем, но дальше разговоров дело не шло.
   Вспомнил? Бальтасар, ты и я. Троица дуралеев. Ну?
   Так странно: ведь я вместе с вами сражался тогда против короля. Зачем? Почему? Почему не уехал в Англию и не вступил под знамя эммигрантов? Или почему не остался с Женевьевой?
   Теперь мне это кажется мальчишеством. Я помню череду переходов; жару, море и дождь, помню лязг металла - тонкий у рапир и кинжалов, грубый - у сабель. Помню как был по-детски счастлив, как был горд за нашу страну и за маленького генерала, что поднимался над ней. Помню как смеялся, как убивал и убивался: там, на полях и переправах, под свист и визг снарядов, которые неслись мимо и, точно старики-ворчуны, бормотали о скорой смерти.
   А потом все ушло, умчалось, как умчится через десяток лет удача от Бонапарта. Моя жизнь превратилась в дом покойника, где говорят лишь шепотом и занавешены зеркала.
   Почему ты, дурья башка, лишил меня всего? Почему отнял самое дорогое?
   Гаэтан?!
   Ты же ни капли не понимаешь, да? Ты, наверное, и не слышишь?
   Ты тлен, земля, с которыми я зачем-то говорю.
   Пустое.
  
   Да, на следующий вечер после твоих "похорон" я отправился в "Жареный петух". Помянуть тебя и ушедшую в небытие молодость, напиться, вызвать кого-нибудь на дуэль и подмигнуть симпатичной вдове с Морской улицы. Погода благоприятствовала: впервые за несколько дней выдался прохладный вечер.
   Бальтасар уже сидел в компании воспоминаний и пыльной бутыли. Он был по обыкновению в кроваво-алом двубортном рединготе: длиной чуть ниже колена, с узкими рукавами и двумя рядами пуговиц, больших и слегка потертых, которые шли от ворота до талии. Ноги "вечного революционера" щеголяли высокими сапогами, а голова - красным, как пожар, цилиндром. В отличие от друга, я надел серые кюлоты, туфли с квадратными пряжками и парадный мундир, синий-синий, как альпийские цветы весной.
   - Честь имею, голубчик. Что в бутылке? - пробасил я.
   Голос Бальтасара был похож на жидкий сахар:
   - Мечты.
   - И как они?
   - Как обычно. Кружат голову.
   Давно уже никто не видел нашего товарища в другой одежде и с другим настроением. Зимой и летом, в снег и слякоть - застегнутый на все пуговицы алый редингот и надменная мина олицетворяли Бальтасара Равальяка. С ней он убивал роялистов и читал речи, с ней же до беспамятства напивался. Помнишь его любимое фожерское вино с ароматом перца и солодки? Редкостная гадость. Пил Бальтасар много, молча и только покачал головой, когда я попытался заговорить.
   Ты бывал в "Жареном петухе"? Славное место! Входишь и сразу попадаешь в кухню, где на широкой плите жарятся, томятся, варятся и парятся гусиные паштеты, курочки в горшочках, фаршированные телячьи и свиные ножки и один тощий рябчик. Коптятся и солятся карпы из Дьеппа, угри из Онфлера, лососи и сельдь из Байё. Стоят огромные вертела с мясом, которое истекает в поддон вкусно пахнущим жирком, а в маленькой кастрюльке булькает горячий шоколад - редкость для Бельвиля, что и говорить!
   За кухней находится зал под открытым небом. Столы здесь зазывают рядами бутылок, кувшинов и полными закусок тарелками; в середине же - обычно пляшут котильон или ригодон или лежат без чувств.
   Знаешь, "Жареный петух" - одно из немногих заведений, что сохраняет дух XVIII столетия, когда Бельвиль был гораздо популярнее среди парижан и не крутились на каждом шагу наваррцы, тулузцы, гасконцы и, черт его знает, еще какие "цы". Здесь собираются писатели и поэты, художники, которые за ужин нарисуют твой портрет или скарбезную картинку с участием короля. Скрываются члены политических групп и шпики Сюртэ, играют кларнетисты и виолончелисты, пропивают душу священники, хандрят от своей либеральности либеральные аристократы - маленькая Франция в границах сорока квадратных метров.
   Так я размышлял, когда Бальтасар вдруг поднял взгляд и своим медоточивым голосом спросил:
   - Скажи-ка, брат, такую штукенцию: о чем ты всего больше жалеешь?
   - О лебедях.
   Улыбка недоверия расколола лицо Бальтасара надвое. Верхняя половина теперь походила на вороватого хорька, нижняя - осталась презрительно-небритой.
  Я прикрыл глаза. В памяти летели над водой снежно-белые птицы, и с каждым взмахом крыльев что-то до боли сжималось внутри.
  Обычно, когда меня настигала волна сожалений, я начинал пить. Так много и безостановочно, чтобы хоть на миг вернуть Женевьеву. Чтобы увидеть страну, которую я знал с детства: с ленивыми аристократами и мучительной барщиной, с дыркой в государственном кошельке и навсегда потерянными территориями в Новом свете. Неказистую и слабую, но мою - мою! - землю.
  Черт, дружище, если б к власти снова не пришли Бурбоны, я бы спился вконец.
   Через стол от нас пара девушек стала ругать жару, затем провинциалов, студентов, священников - всех, кто попадался на глаза. Судя по остальным разговорам летняя засуха испугала далеко не одну семью.
   - Говорят, у Бланше уже хлеб подорожал! - шептали одни.
   - Спекулянт! - вторили другие. - Робеспьера бы на него.
   На центр зала вышел некий субъект и под плачущую скрипку затянул из Безумного Пьеро:
   - Поля и утро всколыхнуты дымкой,
   Запел в деревне первый петушок,
   По боку - волны, ветер, бережок.
   И я иду протоптанной тропинкой.
   Шумит камыш, и свиристят цикады,
   Собака рядом лает невпопад,
   И в небе затихает звездопад
   Во тьме редеющей, где прячутся наяды.
   Там вечный сон обещан наяву
   Богами древними, как этот склон зелёный
   Иль садик тот, от времени согбённый,
   Где я ищу, чудак, упавшую звезду.
   - Дурак Гаэтан, - хрипло прошептал революционер. Побледнел на секунду и поднялся, точно хотел кого-то позвать. Я огляделся - вокруг ели, танцевали, пели, ругались обычные посетители "Петуха"..
   Помнишь эту странную привычку Бальтасара? Перескакивать с темы на тему, точно внутри его головы сидит маленький человечек и в хаотичном порядке вытаскивает рекламные проспекты. Раз - "Гаэтан", два - "Певичка в кабаке", три - "Людовик XVI".
   - Он служил у де Велларов. Ты знал? - пробасил я.
   - Мы все кому-нибудь служим, братец. Своей похоти, чужой совести... Только одни получают повышения и награды, а другие - гроб с черным бархатом.
   Я вспомнил, как Женевьева поправляла твой саван. Ее тонкую, как китайский фарфор, руку на фоне смерти. Ее отчаянно вытянутую руку - в попытке удержать, не отпустить.
   - Скажи-ка, братец, - прошептал революционер, - отчего ты не похоронил Гаэтана сразу? Меня бы ты тоже оставил гнить в собственном доме?
   От вопроса, но куда более от взгляда собеседника мне сделалось не по себе.
   - Иные вещи непросто похоронить.
   - Что ты нахмурился? А что тогда просто? Жить? Скажи, черт возьми, ты хоть попрощался с ним? - мягким голосом спросил Бальтасар и, едва я покачал головой, нахмурился. Снял алый цилиндр, взлохматил курчавые волосы "а-ля Каракалла". - Почему же, братец? Ниже твоего достоинства?
   - Потому что его нет, а слова на пустоту тратить незачем.
   - А, скажи-ка, что ОНА?
   Вот, опять маленький человечек в черепе Бальтасара сменил таблички.
   Я покачал головой:
   - Пустое.
   Улыбка на лице Бальтасара вильнула хвостом, точно рыжая лисичка, и спряталась в уголках губ.
   Мы взяли еще вина и телячью конечность. Затем снова красного - уже без ног или копыт.
  - Каналья, что за проклятое лето, даже вино теплое! - крикнул Бальтасар и тут же перешел на шепот. - Но, ты, братец, все же похоронил его у себя.
   Смотрел революционер при этом на стол.
   Мне стало уже невмоготу: рассказать или соврать? И что делать, если Бальтасар узнает? Я с трудом помолвил "да".
  - И кто все оплатил?
  - Париж.
  - Париж об этом знает?
  - Париж может себе позволить об этом не знать.
   Революционер слегка побледнел; вновь поднялся, словно хотел уйти.
   - Да что с тобой? - пробасил я раздраженно.
   - Что? - голос Бальтасара звучал тихо и вкрадчиво. - Ты спрашиваешь "что"? ТЫ! Ты, который хотел его смерти! Получил, братец? Получил, что хотел?!
   Я вздохнул и прикрыл глаза. Внутри разгоралась гремучая смесь стыда и ярости. Да, хотел! Но одно дело убить в дуэли, по законам достоинства и чести, а другое - узнать о смерти от какой-то доисторической болезни. Ты же понимаешь, дружище?
   - Сядь, - отчетливо произнес я. Бальтасар смотрел на меня какое-то время, затем неловко поднял кувшин и заорал:
   - За врагов, чьими телами мы затопим Средиземное море! За народы, которые признают нас победителями! За...
   В "Жареном петухе" стало тихо. Все наблюдали за багровой, будто зажженный факел, фигурой, и ветер в кронах деревьев подпевал яростным ревом, и скрипел, и гремел ветками по крыше, будто хотел ее разорвать.
   - За женщин, которых будем любить! За ДРУЖБУ, - Бальтасар посмотрел мне в глаза, - которую НИКОГДА не предадим!!!
   Революционер прижался губами к горлышку, и вино потекло по подбородку, плащу; закапало на стол. Посетители один за одним стали подниматься и молча выпивать. Ни криков, ни аплодисментов - только угловатые движения, как в театре марионеток. Я поежился, думая, сколько из этих кукл принадлежало Бальтасара. Внешне спокойных, ничем не примечательных крестьян и работников, которые мечтали вновь перерезать горло аристократии.
   - Чай, до сих пор ЕЕ любишь? - резко спросил Бальтасар. В его взгляде сквозило нечто черное, будто в темном переулке шевелилась уродливая тень.
   Я поймал себя на мысли, что, будь на месте Бальтасара кто-нибудь другой, мы бы уже называли секундантов. Чтобы хоть немного успокоиться я буркнул:
   - Так точно, - и принялся вычислять траекторию 24-футового ядра при стрельбе с десятиградусным углом.
   Бальтасар дернул головой и повернулся к мужчине за соседним столом:
   - Скажи-ка, любезный... Знаешь ты, что на твой сюртук положительно две трети Европы прокормить можно?
   Завязалась словесная перепалка, где Бальтасар зачем-то все время ставил в пример тебя, хотя знал, что ты никогда не любил Революцию.
   Затем был третий и четвертый кувшин; новая перепалка с "сюртучником". Мое раздражение достигло предела, и я не выдержал:
   - Тыщща чертей и Орлеанская девственница! Если б все себя по чести вели, толку бы намного больше было. Какая разница, сколько стоит его одежда? Она вылечит от болезней? От бедности?
   Бальтасар прищурился.
   - Нет, братец. Но вот тебе такая штукенция. Будет богатый человек вечером в Бельвиле выпивать?
   - Уволь, - я махнул рукой. - Надоел со своими проповедями, голубчик. Да, раньше сюда другая публика хаживала. Да, скорей тут прохвоста из какой-нибудь Бретани встретишь, чем...
   - Я попрошу! - возмутилась женщина сзади. - Да будет вам известно, что в былые времена Бретань была прекрасным и Богоугодным местом.
   - Прошу покорнейше, - я приложил руку к груди и в знак извинения кивнул.
   - Вот! - кивнул Бальтасар. - Не будет сюда богатый заглядывать, братец. Разве что какой либерал, да и тот скоро завоет. А сюртук дорогой! Гляди-ка, - революционер указал на нашего соседа, и тот тяжело, как обреченный на вечную расплату Понтий Пилат, вздохнул. - Сидит тут, насеврюжился. Откуда деньги? Чай, собирал. Долго, черт его дери, собирал! По монетке откладывал.
   "Сюртучник" грохнул кувшин о стол.
   - Вот потому и творится неравенство, братец! Что все собирают. На сюртук, дом, на жену, на должность, на что сами не знают, - лицо Бальтасара сделалось злым, неприятным. - Заживо бы сжег.
  - Позволь напомнить, что революция кончилась двадцать лет назад!
  - Она никогда уже не кончится.
  - Как ты надоел!
  - Что ты отмахиваешься? Не оставлю, брат! Умру, но не оставлю. Знаешь, сколько здесь МОИХ?
   - Опять лионским шелкоткачам неймется?
   - Хоть бы и так. Что твой король противопоставит, если на Париж поведу?
   - "Везувий" и "Скорпион". Гаэтан перед смертью говорил о них, - пробасил я. Мне хотелось наконец сменить тему. - Слышал ты что-нибудь, кроме всем известного?
   - "Везувий"? - усмехнулся Бальтасар. - Нет, не припомню.
   Тут "сюртучник" неожиданно встал.
   - Зато я помню, - процедил он, нависнув над революционером, - как Гаэтана вашего де Веллары выгнали. Не скажешь за что?
   На лице Бальтасара заиграли желваки.
   - За что? - не выдержал я.
   - А за то, что с их дочкой спутался! А? А? Молчишь? Тоже мне, праведник.
   Я медленно поднялся.
   - Как смеете вы порочить память нашего друга? Извольте сообщить свою должность и звание, чтобы определить, достойно ли будет вызвать вас на дуэль.
   - Брось, брат, - Бальтасар тоже поднялся и схватил нож со стола. - Я не офицер, я его как свинью зарежу.
   Мне стало нехорошо.
   - Голубчик, это не позволительно! - я перегородил своей огромной фигурой проход и крикнул 'сюртучнику': - Идите! Идите, дурак, пока поздно не стало.
   Мужчина зло махнул рукой и направился к выходу,
   Я насилу успокоил Бальтасара, затем какой-то в высшей степени красивый и болтливый парень, Фредерик, пристал к нам и начал намекать на необходимость переворота. Знаешь, видно, человечки у них с Бальтасаром вытаскивали одинаковые таблички, потому что вскоре парочка обсуждала твердый максимум и прямую систему выборов, и "ох, какие необходимые" перестановки в правительстве.
   Затем приехал на подносе кувшин пятый, и, не успели мы сделать по глотку, в "Петуха" забежала женщина:
   - Облава полицейская! - крикнула она. - Всех, кто без документов, под замок берут!
   Как сказал один мудрец, дружище, лишь честный человек может ходить без паспорта. Началось столпотворение, и посетители засуетились с бестолковостью пьяной мухи.
   - Друзья, бежим! - шептал рядом Фредерик и то поднимал, то ставил на стол тарелку мяса.
   Я вдруг понял, что и сам забыл бумаги на кладбище, что несдобровать, если проверят старые записи, когда со стороны ратуши ухнул выстрел и люди, будто звери, стали крушить мебель, заборчик, пихаться и рваться на свободу.
   - Сюда! - вскочил Фредерик и бросился к круглой дверке. На первый взгляд она выглядела совершенно невзрачно - из тех, что ведут в уборную или чуланчик с трупами. Мы с Бальтасаром переглянулись, взяли по кувшину и поспешили следом. За дверкой открылся низкий туннель, чуть тесный, особенно для моей фигуры, чуть жуткий, - он минут десять кружил нас, затем вытолкал к реке.
   Было темно, и рыдали цикады, над водой и в низинах клубился молочный туман. От Бельвиля доносились выстрелы и топот копыт, слышались крики.
   - Теб... тебя, - попытался сказать Бальтасар и вдруг захохотал.
   - Голубчик, ты того что ли? Рехнулся? - поинтересовался я.
   Мы направились вдоль берега, изредка пуская кувшины по рукам, благо вино с собой прихватили разное. Бархатные "букеты" с горечью и привкусом апельсинов, лангедокские - с ароматом лакрицы и фиалок; вязкие, с дубовым оттенком - из новых бочек, наконец, фужерские "солодка и перец", так любимые Бальтасаром.
   От воды тянуло холодком, и булькала у поверхности рыба: то ловила мошкару, то виляла хвостом на лунной дорожке. Сама луна сегодня была круглой, словно башенные часы. Говорили, если внимательно смотреть на нее, можно было увидеть лицо человека, но я в тот день видел лицо мертвеца. Бледное, осунувшееся, покрытое трупными пятнами.
   - Нет, - сквозь смех отозвался революционер. Одной рукой он придерживал красный, как и редингот, цилиндр, другой поднимал кувшин к небу. - У меня, брат, паспорт есть. А тебя, чай, взяли бы! - закончил фразу Бальтасар и захохотал пуще прежнего.
   Черт его знает как, дружище, мы выбрались на Бельвильский тракт, где он петляет меж холмов у старой мельницы Горизо. Фредерик уже набрался и с безграничной любовью смотрел на нас с Бальтасаром, Бальтасар глядел на луну, а луна - на меня.
   И тут человечек в голове "вечного революционера" потянул новую табличку.
   - Неужели, брат, все одно тебе, что умер Гаэтан? - мягко, но зло сказал Бальтасар. Он глядел на меня снизу вверх, точно Ромео на балкон Джульетты, если бы та ему изменила. - Да! Вижу же... А если бы я умер?
   Я хотел ответить, но тут заметил на дороге фигуру. Это был ангел с могилы Карин де Веллар - он шел сквозь туман к Закатной аллее.
   - Др-рузья, - раздался пьяный голос Фредерика, - не п-переживайте: мы все рано или поздно окочуримся! А что т-там такое дву... две... движется?
   Я обомлел: неужели статую могли видеть остальные?
   - Др-р-у... смотр-рите! - Фредерик указал на скульптуру, но Бальтасар только отмахнулся, словно от назойливой мухи.
   - Ты-то останешься моим другом, что бы ни случилось. Хоть предашь меня, хоть негодяем станешь - все равно друг ты мне! Я жизни ради тебя не пожалею. И себя погублю, и движение... Но ты... Ты, братец, нет. Если твоя ЧЕСТЬ задета будет, ты убьешь меня, и ни одна жилка в твоем лице не шевельнется! Погубишь, как Гаэтана погубил, и не вспомнишь!
  Скажи-ка, брат, разве нет?
   Статуя свернула и вскоре скрылась за деревьями.
   - Да куда ты все смотришь?
   - На ангела.
   Улыбка на лице Бальтасара стала искажаться, как подернутое рябью озеро. С минуту он молчал, затем шепнул своим медовым голосом:
   - Иногда, братец, ты очень похож на своих мертвецов.
  
   Вскоре мы распрощались и отправились по домам - кто в Бельвиль, а кто на кладбище. На душе было гадко, мне все вспоминался "сюртучник", и злой Бальтасар, и слова о твоей связи с Карин де Веллар. Казалось бы, ведь глупость полная, но...
   Добравшись до дома, я приоткрыл дверь, чтобы внутрь падал лунный свет, и стал искать спички. Их, естественно, нигде не было, - наверняка, стащил Бернар.
   - И как бы вы, голубчик, поступили? Прикурили б от пожара? - поинтересовался я у бюста Наполеона, снял со стены ружье и кремниевым замком стал высекать искры. Зажег кусочек вощеной бумаги, а от нее свечу.
   Комната озарились маленьким рыжим облачком; я сделал цикорию и взялся за копии реестров гражданских состояний. Нашел твой акт, затем - в журнале за прошлый месяц - Карин:
  
   "Акт о смерти No 46
  
   Мэрия коммуны Бельвиль 2 июля 1819
  
   В год тысяча восемьсот девятнадцатый, второй день месяца июля, в четвертом часу дня, в нашем присутствии, Оноре Кюро Сенара, заместителя мэра и офицера гражданского состояния коммуны Бельвиль, департамента Сены, явились господа Жан-Батист Поле, сорока двух лет, врач, проживающий в Бельвиле, и Шарль Ламель, двадцати пяти лет, сотрудник канцелярии N 7, проживающий в Париже, каковые сообщили нам, что в неустановленное время ночью сего дня при невыясненных обстоятельствах скончалась Карин де Веллар, пятнадцати лет, рожденная в Бельвиле, дочь Виктора Поля де Веллара, ныне покойного, и Мелани де Веллар, мужа и жены, проживавших в Бельвиле, в доме каковых номер восемь по Закатной аллее сударыня де Веллар скончалась и чья смерть подтверждена досмотром комнаты покойной, и все свидетели подписали вместе с нами настоящий акт смерти после прочтения.
   Заместитель мэра Оноре Кюро Сенар
   Жан-Батист Поле
   Шарль Ламель".
  
  Я старательно изучил оба акта, но, кроме чиновника, не нашел никаких странных совпадений. Зато обнаружилось явное отличие - в документе Карин указывался (меня обдало холодом) "досмотр комнаты", а не тела. Во время похорон я не обратил на это внимания, теперь же пара слов обретала значительный смысл.
   Что, если трупа девушки не было и в гробу находились только одежда или личные вещи? Как, размышлял я, графиня получила акт о смерти? Без Карин?
   Я посмотрел на дату документа - в нем значилось второе июля, день трагедии. Но, если человек пропал, он будет считаться умершим только по решению суда. Невозможно получить его в тот же день! Делается заявление родными, проводится подготовка, сбор документов... Графине это было незачем, и, получалось, некто из чиновников обратился в Бельвильский суд, чтобы признать малоизвестную Карин де Веллар скончавшейся.
   Как еще объяснить появление акта о смерти всего через несколько часов - не дней, не месяцев, не лет - после исчезновения?
   Выходило, что заседание проводилось в тот же день и, куда важнее, - существовала запись о решении суда. На документе, который дают родным и который видел я, ее, конечно, не делали. Зато внесли на поля реестра гражданских состояний - того, что хранится в мэрии!
   Я был полон решимости кинуться утром в ратушу и проверить документы. Но, едва солнце заиграло зайчиками на полу и стенах моего дома, возникли первые сомнения. Какая разница, нашлось тело или нет? Мне - мне! - какое дело? "Статуя? Да пусть оббегается! - злился я на собственную ретивость. - Чиновник? Пусть ему пусто будет! Гаэтан? Да..."
   И тут мне вспомнилась наша дуэль, Женевьева и что честь моя навсегда останется запятнанной - то ли из-за дурацкой болезни, то ли из-за собственной слабины. Я же дал отсрочку, дружище! Дал, а ты, Брут, умудрился сбежать туда, где уж точно не достанешь. Совести у тебя нет.
  
   Понедельник на кладбище всегда был самым "трупным" днем; этот не стал исключением. Спустя тринадцать безумных часов, полных зноя и чужой печали, "незабвенные" заземлились в количестве двадцати штук, а вереница смертей и не думала кончаться. От усталости кружилась голова, разболелась поясница - я ворчал и кое-как делал новые записи в журналы захоронений, похорон, копию реестра гражданских состояний, наконец, бухгалтерскую книгу.
   В таком расшатанном самочувствии мы с Пьером и направились копать очередную могилу. По традиции последней недели - голодные.
   Было около четырех: знойно, душно; немного пыльно. Воздух раскалился до такой степени, что каждый вдох обжигал ноздри, а движения - кожу. Я раздумывал, не стоит ли в самом деле нанять пару-тройку помощников. Рук явно не хватало, а мне бы удалось сосредоточиться на управлении. Правду говорят, что должность смотрителя на кладбище - больше чиновничья, чем рабочая: бумажки, доходы, расходы... Ухх! Но вся эта земля, эти робкие цветочки; похожие на дворцы могилы - разве доверишь их кому-то?
   Мы с племянником очертили прямоугольник восемь дециметров ширины на два метра длины. От соседней могилы - три дециметра по бокам, пять - в голове и ногах. В точности по имперскому декрету 1804 года. Как же там...
   "Во дворец Сен-Клу,
   23 прериаля XII года.
   Наполеон,
   Милостью Божией и Конституцией Республики,
   Император Франции;
  
   по докладу Министра внутренних дел;
   по слушанию Государственного Совета, повелеваю:
  
   Часть 1 "О захоронениях и местах им предназначенных".
   Статья 1. Ни одно погребение не должно состояться в церквях, храмах, синагогах, больницах, общественных часовнях, и вообще ни в одном закрытом и огороженном сооружении, где граждане собираются для празднования их религиозных обрядов, ни в границах городов и поселков.
   Статья 2. Погребения будут находиться за пределами городов и поселков, на расстоянии не менее тридцати пяти - сорока метров от их границ, на территориях специально освященных для погребения умерших.
   Статья 3. На территориях, преимущественно расположенных к северу и наиболее возвышенных; они будут окружены стеной высотой не менее двух метров: там будут насаждения, с принятием соответствующих предосторожностей, чтобы не препятствовать циркуляции воздуха..."
  
   Перебирая в памяти имперские реформы, я взял заступ и принялся копать. Мысли прыгали с места на место, как голодная белочка, и, в конце концов, снова обратились к вашим с Карин документам. Чиновник, слухи, пропавшее тело - многовато странностей для небольшой коммуны.
  - Петрус, голубчик, - не сдержался я, - слышал ты о господине Тюренне и семье де Велларов?
   - А? - донесся сверху усталый голос Пьера. Из-за контраста в освещении племянник казался однородно-темным силуэтом. - Господин смотритель, да только то, что Бернар говорил. Верно, служил знакомый ваш у них конюхом. Или кучером, не припомню уже.
  Сам я стоял в могиле - холодной, сырой, обделенной улыбчивым солнцем, что вовсю резвилось снаружи. Высота стенок уже превысила мой рост и вызывала гнетущее чувство тесноты.
  - Чего это вас бернаровская болтовня так заинтересовала? - спросил помощник.
  - Лучше не спрашивай, - я воткнул лопату в податливую землю, наступил ногой на упор и сильно, не без удовольствия, надавил. Ощущая, как скрипит по камням стальное лезвие, как беспрепятственно рассекает оно слои песчанника и суглинка. Затем вынул огрызок почвы, будто засахаренные каштаны, что перед Новым Годом так привлекают всех в витринах Бертельмо, и с глухим лязгом опрокинул в ведерко.
   Если быть честным, дружище, я плохо понимал, из-за чего столь увлекся вашими с Карин судьбами. Чувство вины за плохие похороны? Любопытство? Жажда справедливости? Или я устал от хоровода бессмысленных смертей и хоть для пары старался найти объяснение?
   - Тыщща чертей и орлеанская девственница! - я почесал нос и продолжил копать. Рубаха на спине и груди намокла от пота, что несказанно раздражало. Хотелось убежать на пруд, как в молодости, искупаться. - Еще полиция со своими облавами. Вчера, на... - заступ уперся в нечто твердое, скрипнул, но вошел глубже, - нагрянули, еле ноги унес.
   - Господин смотритель, вам-то чего полиции боятся?
   По спине побежали мурашки; стало холодно - как и должно быть в могиле, но не в такой огненный день.
   - Это, верно, эберистам не сидится, - голос помощника был полон справедливого гнева на негодяев. - В "Петухе" все больше твердят, что опять Революция будет. Вчера вот Красного человека видели, - Пьер переступил с ноги на ногу, и комочки земли посыпались, шурша, мне на голову. - Простите.
  Красный Человек был одной из зловещих парижских легенд. Он уже несколько столетий появлялся ни с того ни с сего, предрекая неминуемую гибель власти. Перед Фрондой, Революцией, перед войной с Российской империей. Красного человека "винили" в смертях Карла IX и Генриха Наваррского, а кровавая Екатерина Медичи проводила бессчетные магические ритуалы, чтобы снять с французской короны это проклятие.
   - Я тебя сейчас чем-нибудь стукну. Какие "эберисты", голубчик, когда самого Эбера давно казнили? Они вообще других взглядов были! - пробасил я, терзая заступом почву. Глаза защипало от пота, и все сильнее хотелось переодеться. - Красный, зеленый... Тьфу!
  
   Алый. Помнишь алые гвоздики в петлицах?
   Кровавый 1793-й: аристократы всходят один за другим на эшафот. С этим глупым символом храбрости, с величием, достоинством, которых давно не знала французская монархия. Кричит обезумевшая толпа, лязгает гильотина под багрово-синюшным небом - карнавал народной мести в своем апогее. Чуть позже она уничтожит одного за другим и своих апостолов. Где ты теперь, бочка-Мирабо? Где общий любимец Дантон? Где несокрушимый Робеспьер и верный Сен-Жюст, где упрямый Эбер и "старый кордельер" Демулен?! Тени в подворотнях, ветер в тополях - вот все, что осталось. И только голоса их: набатом, громом Господним, звучат над истерзанной Францией.
  
   - Вдруг, правда, - неловко спросил Пьер, - снова революция будет?
   - Скорее, голубчик, новый Бонапарт. Или старый, по третьему кругу. А революция... - я задумался. - Нет, вряд ли. Покою людям хочется. Королевской руки, тв...
   - Пьер, господин смотритель, добрый вечер! - возникли на фоне неба три головы и нестройным хором поздоровались. - Вы, я смотрю, все копаете.
   - А вы все помираете. Честь имею! Ансельм? - прищурился я.
   Одна из теней кивнула.
   - Вы насчет памятника Дюлору? - я вытер рубашкой лицо. Вспомнились недавние похороны, когда целая дивизия тетушек, ворча и квохча, перемывала косточки обитателям кладбища. Помолчать ради племянника мадам так и не удосужились.
   - Да, - снова кивнула голова, - замерить надо бы.
   Я улыбнулся:
   - А, так идите.
   - Мм, - Ансельм, как обычно, воровато огляделся. - Господин смотритель... кхм... Тут наш знакомый на букву "С" просил осведомиться о некоем предмете, так сказать, обоюдного обсуждения.
   Я поморгал, вспоминая, что за черти этот "С" и "предмет". От усталости думалось трудно, медленно, и все же мне удалось связать факты воедино.
   - Нет, Ансельм, - я покачал головой, - если беда случится, всех угроб... устрою, но просьбе этой не бывать. Ты же, голубчик, знаешь.
   Тень головы закивала:
   - Да, господин смотритель, конечно-конечно. Вы уж не держите зла. Мы тогда пойдем.
   Силуэты исчезли, и я снова занялся ямой. Воткнуть заступ, нажать, вытащить кусок земли, воткнуть, нажать, тащить, воткнутьнажатьтащить... Знаешь, было в этой схематичности нечто светлое, успокаивающее.
   - Господин смотритель, вам опять могилу продать предлагают? - подозрительно спросил Пьер через пару минут.
   Я швырнул в ведро ком и пожал плечами:
   - Так точно. Тяни!
   Ведро со скрипом и лязгом стало подниматься.
   - Это. Ну, - делая паузы, чтобы перехватить веревку, ответствовал племянник. - Очень. Плохо.
   - Плохо коленки на заборе обдирать, - уверил я Пьера. - А тут другое: недостойно.
   Я вытер пот со лба, ожидая, пока помощник, бурча, опрокинет землю в растущую кучу и вернет емкость назад.
   Каждый раз во время подобной процедуры на меня сыпались комья - крошились и сползали из-под ног Пьера, вываливалась, заразы этакие, из накренившегося ведра. Скрипели песчинки на зубах, и грязь неровными полосами мазала рубаху и скапливалась в волосах, и норовила, зараза, юркнуть за шиворот.
   С 21 мая 1804 года, дружище, когда начало работать кладбище, мною было выкопано четыре тысячи шестьсот двадцать семь могил. Тридцать четыре раза похороны отменяли, дважды "покойные" воскресли, и дюжину раз случалась эксгумация. Из всего этого я вынес, дружище, что земля в морозы тверда, как мрамор, ямы у всех без исключения и по декрету одинаковые, а твой верный друг предпочел бы лежать на солнышке, нежели в студеном гробу.
   Зато я до безумия полюбил запах земли - той самой, что скрипела на зубах и сыпалась сухими ручейками за ворот. И, сложись судьба по-иному, стал бы, верно, уважаемым земледельцем. Но хлеба во Франции всегда не хватало, а вот мертвых после Бонапарта и Революции значительно прибавилось.
   Пьер вернул ведро, и мы продолжили рыть яму. Через несколько минут помощник вновь подал голос:
   - Тяжко все это.
   Я остановился: вытянул губы и, как мог, подул на лицо.
   - Да брось ты! Похоронили и забыли.
   - Н-не могу, - силуэт Пьера наверху покачал головой. - После той бедняжки как ни смотрю на могилы, чувствую, словно бы в душе все вверх дном переворачивется. Грустно, сил нет. Сколько жизни полегло, а мы ее, проклятые, закапываем?
   - Ты чего? - удивился я. - Позволь, Иисуса Бог не пожалел - что об остальных думать? Все умирают, и ты, Петрус, не в обиду будет сказано, тоже когда-нибудь сляжешь.
   Пьер не ответил.
   Когда могила достигла глубины трех метров, как требуется при похоронах в сидячем положении, я выбрался по приставной лесенке наружу. С фронтона склепа на меня смотрел маскарон усатого мужчины. Рядом стояла скульптура греческого мужа - тот нес возлюбленную на руках. Хотя, судя по выражению лица атлета, он уже порядочно запыхался и мечтал сбагрить ношу хоть на пару минут.
   - Ты, голубчик, заканчивай, - велел я помощнику. - Пойду, перекушу.
   - Вот как? - горько улыбнулся Пьер, и солнце заиграло тенями облаков на родимом пятне, - вы, верно, опять по дороге вызовите кого-нибудь на дуэль?
   Эта клякса на лице опять не давала племяннику покоя. Нынче, чтобы сделать ее менее заметной, Пьер загорал: оборачивался к солнцу, закрывал глада и стоял так день-деньской.
   - Полно тебе! Ну, было пару раз, - отмахнулся я. - Все, не поминай лихом! Да, не забудь разрешение на похороны взять, - я кивнул на могилу.
   С соседней аллеи к нам свернули девушка и преклонных лет дама. Девушка ласково, словно котенка, тискала в руках кружевной платок и говорила задумчиво: "Гелиотроп или кармин? С ума сойдешь тут. Бордо?". При каждом ее слове дама, - видимо, мать или тетя - раздраженно дергала щекой.
   Пьер вдруг нахмурился.
   - Господин смотритель! - помощник встал на лесенке прямо. - Вот подумал я: все же странно с этими де Велларами. После того, как убийство случилось, о Карин, верно, только ленивый не судачит. А раньше многие и слыхом не слыхивали, будто жила она в том доме. Странно все это и грустно. Будто и не жила она вовсе, а умереть - умерла.
   Я задумался.
   - Да, правда.
   Ходили сплетни о Мелани - как, верно, ходят они о любой красивой женщине, о муже, что нажился на перепродаже церковных земель в Революцию и контрабанде - уже во времена наполеоновской континентальной блокады, а затем в одночасье пошел ко дну. Но о Карин, до смерти, ни единого слова на моей памяти.
   Так, полный мрачных предчувствий, я и направился по дорожке д'Орнано домой.
   Могила Дюлора уже была вскопана, и по углам торчали разметные вехи. Два каменщика объясняли нечто Ансельму - то указывали на границы участка, то кивали. А кладбище, мое прекрасное, вечно юное Восточное кладбище, задыхалось в изломе августовского дня. Золотилось в кроне тополей по бокам аллеи, подрагивало раскаленными тенями. Изредка ветер, душный и тяжелый, пускал по траве рябь да умывал склепы от опавших листьев. Нес густой запах... смолы?
   Я повернулся налево - туда, где под березкой лежала Мари Ленжерон, некогда прачка с улицы Благоразумия.
   Простой сосновый гроб длиной метр шестьдесят и шириной пять дециметров; широкая могильная плита с вазочками по углам - ярко-алые цветы весело распущены, словно волосы озорного мальчишки. Легкий запах хвои, смолы... Ты бы тоже почувствовал. Гаэтан, скотина, ты еще хоть что-нибудь чувствуешь?
   - Честь имею, Мари, - кивнул я.
   Никто, само собой, не ответил, но тут безмолвие усопших вдруг прервали возмущенные крики, пыхтение и шум возни.
   Я чертыхнулся: папаша Антиньяк и Бернар опять играли партию.
   Так уж вышло, что оба были заядлыми картежниками - один едва не проиграл как-то свой дом, другой и не имел никогда. Казалось бы, нужно вставать на путь истинный... ан нет. Нашли в друг дружке общность интересов и принялись искушать Удачу.
   Выглядело это следующим образом: Бернар Буффле, как всегда тощий и модно одетый, садился на могилу, доставал трубку и мрачно, но с тем и серьезно кивал напарнику. Папаша Антиньяк кивал в ответ и, ослабив петлю на шее, принимался тасовать колоду.
   Далее шла игра. Бернар тянул тощую шею вверх и все пытался высмотреть, что там у соперника. Папаша же сидел смирно, но, когда приходила хорошая карта, шумно и вкусно цокал и с воплем "А! На!" швырял ее в бой.
   Продолжалось это до первого выигрыша - неважно чьего. Потерпевший поражение начинал подозревать соперника в жульничестве, победитель брезгливо отнекивался - пока обвинения не сопровождали ругательства и летящие в лицо карты:
   - Фанфарон! - визгливым тенорком возвещал Бернар и тычил пальцем в папашу Антиньяка. - Прохвост!
   - Пугало! - соперник в ответ пучил глаза и подтягивал сползшие штаны.
   Словесная перепалка перерастала в драку (которая, однако, ничем особенным не заканчивалась, ибо бойцы были одинаково беспомощны и неумелы), а драка - в молчаливое разбредание по домам.
   Утром они торжественно мирились, а пару дней спустя все повторялось заново.
   В этот раз я попал точно на время галдежа.
   - А ну тихо, голубчики! Устроили, понимаешь... - гаркнул я басом.
   Игроки смолкли и пристыжено посмотрели друг на друга:
   - Мы, это... - слегка кашлянул Бернар. Он сидел на могильной плите, меж каменных колоколов с цветочным барельефом. В изголовье была выбита странная надпись: "Надеюсь Луиза подойдет".
   - Да, стало быть... - подтвердил папаша Антиньяк. Сторож устроился в ногах медного мужчины, зеленого от окиси и как будто свернувшегося калачиком на крышке саркофага. Эпитафия на могиле гласила: "Попросите моего брата, который лежит слева, не так громко храпеть".
   - Ну ты сам... - пробурчал папаша.
   - А-а! - я махнул рукой. - Идите Петрусу помогать, сидячего хороним.
   - Есть, мой генерал! - закивал Буффле. Из-за духоты он заметно вспотел и теперь обмахивался игральной картой. - Представляешь, мы тут разузнали: покойничек-то этот руку оцарапал, а она возьми да распухни. Заражение, дескать. Врачи отрезать хотели, только он ни в какую. Так и помер. Боцман, был!
   Воздух средь могил и казался неподвижным и затхлым, будто в давно не чищеном стойле. Я взглянул на небо: синева без капли туч.
   Папаша Антиньяк затянул петлю на манер банта и крякнул:
   - Ага, моряк! Руку порезали и к нам. Мадам его, стало быть, изволили рассказать.
   - Дескать, плавал и плавал, пока не окочурился, - поведал Буффле.
   - Ты что? - обернулся на тощего папаша. - Он же в Париже жил после того, как на берег списали. Потом уж окочурился.
   Бернар закивал.
   - А, да-да-да! С тоски, понимаешь.
   Я смахнул капельку пота со лба и поинтересовался:
   - Позволь, он же руку порезал, с какой-такой тоски?
   - Без моря, - с важным видом ответил папаша Антиньяк. - Моряку, стало быть, на суше помирать не положено. Иначе он дорогу на корабль позабудет и до Судного дня бродить начнет да судно свое искать. Только никогда не отыщет и от того рехнется.
   Бернар озадаченно кашлянул.
   - Что-то ты загнул. Это ж как он с ума сойдет, коли окочурился?
   - Да уж как-нибудь сообразит, - тяжело, натужно от жары зевнул папаша Антиньяк, прищурился на лицо спящей статуи и продолжил: - Не понимаю современное искусство. Это мертвец или кто?
   - Лучше скажите, - пробасил я, - его жена не намекнула, зачем моряка сидячим хоронит?
   - Да тут и без намеков ясно: чтобы на горизонт смотреть, - поведал сторож. - Вдруг, корабль за ним явится.
   - Да, паруса высматривать!
   Я покачал головой.
   - Тьфу, черт, трепло, один другого хуже, - и направился к себе.
   - Ну и не будем тебе больше ничего рассказывать!
  
  ***
  
   Домик у меня был, дружище, чудесный, хоть и не без странностей. Он разместился меж девятым, третьем и иудейским дивизионами на правой стороне Колодезной улицы. Тонул в зарослях хризантем и лилий, подмигивал стеклами бутылочного цвета и окошком над дверью - круглым, с витражом "Иисус несет крест". Христос на нем всегда казался чуть веселее, нежели следовало, но по-отечески добрым.
   "Помяни, светик мой, - лежала у входа записка. Сверху ее придавила тарелочка, а тарелочку - кусок грушевого пирога. На тесте умелой рукой был вылеплен гробик.
   Сердце затрепыхалось в груди; я глупо, широко улыбнулся. В памяти возникла девушка с батистовым платочком и лебеди на пруду.
   Дружище, ты бы знал, какие страшная боль и радость кроются в единственной строчке.
   Женевьева. Женевьева! ЖЕНЕВЬЕВА!!!
   Я судорожно вздохнул и поднял тарелку с бумажкой.
  - Это еще что? - под ней лежал небольшой конверт: "Светик, нашла в жилете Гаэтана".
  С третьей попытки мне удалось достать письмо, и руки при этом дрожали, как у старого генерала-попойцы. Бумага была дешевая, надорванная на краю; сургуч зеленый, с твоим гербом.
  
  "Мой дорогой друг,
  Позволь так называть тебя, хотя последние годы нам куда более подошло бы определение злейших врагов.
  Я пришел к тебе сегодня, дабы завершить наконец наше давнее дело. Судьбой угодно, чтобы я, к несчастью, оказался вовлечен в события, которые опережают мои желания и возможности. К несчастью же, тебя все нет, и я оставляю при себе эту записку, чтобы, в случае моей смерти, до тебя дошли глубочайшие извинения за невозможность окончить поединок. Знай, что мне тяжело будет умирать, так и не пожав твоей руки".
  
  С минуту я глядел на листок, затем смял его и с блюдцем швырнул о стену дома. Раздался звон, и женщина, которая стояла в тринадцатом дивизионе, испуганно вскрикнула.
  - Тяжело?! Тяжело!!!
   Клянусь, дружище, я был взбешен. Ты знал, чего мне стоило отложить дуэль, и поддался каким-то там "обстоятельствам"! Будто пощечина через десяток лет.
  Преданный любимой, оскорбленный другом, униженный временем и судьбой.
   Я несколько раз выругался - так страшно, что в базилике Сен-Дени, наверняка, рухнула паперть, - и направился в дом.
   В 1804, когда открылось кладбище, он назывался конторой и содержал четырех человек: меня и троицу письмоводителей. Но мертвецы столь упорно игнорировали Пер-Лашез, что чиновников пришлось выгнать, а я переехал в новое жилище. Нынче там имелись:
   - рассады цветов (в несметном количестве справа от входа) и чугунная печурка, чтобы греть их зимой;
   - пихтовый стол (сверху - аккуратная стопочка реестров, журналов и булыжник из Колизея);
   - вторая чугунка с горкой дров;
   - парочка стульев и а самая, вишневого дерева, гроб-кровать, в которой я сплю;
   - канареечно-желтые занавески - ситцевые, с широкой белой каймой (они слабо трепетали от ветерка и были давно не стираны);
   - невероятно корявый бюст Наполеона (все думали, что это Людовик), с которым я тебя уже познакомил и с которым мы часто играли в гляделки;
   - наконец, подвал, заставленный гробами и моим прошлым, а еще ниже - погреб для еды.
  
   Я вынес на крыльцо банные принадлежности и стал отмывать кладбищенскую землю: с головы, шеи, рук и лица.
   Вода была приятно холодна, а солнце жгуче. Хотелось ни о чем не думать, не вспоминать, но, естественно, не получалось. Женевьева, Карин, ты - неясные образы мелькали в голове, наслаивались, вызывая какое-то муторное, тревожное чувство. Казалось, вот-вот и найдешь ответ, точно брошку среди пыльной ветоши, но лица оставались лицами, а голоса - голосами. Ускользали этакой несносной рыбиной, которая бьется в руках и, чуть что, прыгает в ручей.
   Если были "обстоятельства", кто за ними стоит? Почему ты умер от болезни? Наконец, как мне - как, черт вас всех дери?! - восстановить свою честь?
   "Плюх! Шмах! Плюх!" - скоро вода в тазу, а с ней и кирпичик мыла покрылись серо-бурой пеной. Я сменил воду и еще раз ополоснулся - с удовольствием рассматривая покрасневшую, но чистую кожу.
   Тщательно подровнял пышные бакенбарды и куда более пышные усы - второй раз за день - и занялся едой.
   Обдумав варианты, я сходил за краюхой хлеба - покрошил ее в котелок и до румяности обжарил. Затем явилась на свет банка сахара: старенькая, с выгравированной на железном "фартуке" надписью "Для поднятия бодрости тела и духа" (из тех времен, когда сахар был лекарством и продавался в аптеках). Я потолок содержимое до белой пудры и опять сходил в погреб: за красным вином "Бержерак" и водой.
   Залил ею хлебные крошки, насыпал пудры, добавил немного "Бержерака"... и с этим блюдом направился в подвал.
  Здесь стояли вдоль стен мои гробы: крупные "сараи", как их называл Бернар, средние для женщин, маленькие - для детей. Ореховые и дубовые, инкрустированные и лакированные, черные, белые и даже один багровый, сам знаешь для кого.
  Я отодвинул в сторону пару изделий и прошел в соседнюю комнату, длинную и темную, как коридор в смерть.
  В центре вытянулся стол с двумя подсвечниками-штандартами, и, едва я зажег их, в оранжевом сиянии проступили остальные предметы. Тяжелые, в стиле барокко, стулья с золотистой обивкой; на стенах - гобелен с блеклой сценой из "Песни о Роланде". И гобелен, и стол, и стулья - все было покрыто гарью и копотью, а местами прожжено.
  Я закрыл вход изнутри, взял две салфетки, которые всегда держал в идеально чистом состоянии: одну заткнул за ворот, вторую положил на колени; и стал обедать. После невыносимой жары похлебка на редкость освежала и бодрила - в точном соответствии с аптекарской записью на банке.
  В подземелье было прохладно и спокойно, но хватало одного взгляд на гобелен с умирающим Роландом, чтобы мысли вновь вернулись к твоим "обстоятельствам". Я все не мог понять, как они заставили тебя прийти ко мне раньше смерти Женевьевы, как связаны с болезнью и виноваты ли в твоей болезни. Ответы не появлялись, и в самом воздухе, в этом жарком августе и еле слышном колокольном звоне от часовни чувствовалось странное дрожание, как от натянутой тетивы.
  Оно не утихло, и когда я поднялся наверх, хотя в доме все оставалось по-прежнему. Все также среди рассады лежали чистые, вымытые и вытертые до блеска садовые инструменты; также густо пахла герань, также цвели снежно-белые орхидеи. Также сквознячок от двери перекатывал по полу песчинки и листики, а по желтым занавескам, точно пальцы по клавишам пианино, пробегали маленькие волны.
  Мой дом, мое кладбище и мое навсегда бесчестье.
  От дрожи внутри захотелось стукнуть по столу, но, только я занес руку, мысли будто обожгло - от простой и нелепой догадки. За обстоятельствами всегда стояли и стоят люди. И сейчас именно они косвенно или прямо привели к твоей смерти, чем нанесли МНЕ непростительное оскорбление.
  Я просто обязан был найти мерзавцев и вызвать на дуэль.
  
  Могила четвертая: под деревом
  Гаэтан Клемент Тюренн
  (1772 - 1819)
  "Дрожишь, утроба? Ты дрожала бы еще пуще, если бы знала, куда я тебя веду!"
  
  После недолгих раздумий я решил заглянуть к врачам, которые засвидетельствовали твою и Карин смерти, затем посетить мэрию. Чтобы выглядеть достойным для непростых вопросов, следовало переодеться.
  Белые чулки - раз. Кюлоты оттенка грозового моря и туфли - два. Три - небесно-синий парадный мундир. Кивер с золотыми галунами и зеленым султаном.
   Я посмотрел в зеркало: радужки у отражения были черные, как смерть; усы и бакенбарды - пышные; лицо - румяное.
  Так выглядел твой верный, но не очень хороший друг.
  
  В доспехах из начищенных до хруста одежд, с выправкой полувековой выдержки, с улыбкой на сердце и бессмертной печалью в глазах, в пятом часу вечера двадцать третьего августа одна тысяча восемьсот двадцатого года от Рождества Христова в главные ворота Восточного Парижского кладбища, чертыхаясь и потирая разнывшуюся поясницу, вышел старший смотритель.
  У входа тихо переговаривались каменщик и гробовщик, оба рябые и с одутловатыми лицами; за болтунами виднелся траурный кортеж. Несколько мужчин там распрягали лошадей, а остальные - кто руками, кто советами - помогали вытащить гроб. Чуть поодаль дремали, совещались, торговали милые моему сердцу цветочницы, и в светлых своих платьях с оборками, в высоких чепцах эти женщины сами напоминали желтые мимозы.
   Мадам Ложье мечтательно разглядывала солдата, что плакал на плече у друга и держал апельсиновое деревце в горшке. Рядом играли дочки мадам Бюаш - внутри телеги с полевыми гвоздиками: красными, фиолетовыми, розовыми с белым кантом. Девочки то выглядывали из-за борта, то со смехом прятались, едва их мать смотрела в ту сторону.
  Мадам Куапель занималась букетами. Она ловко складывала на переносной столик незабудки, примулы и васильки - стебелек к стебельку, бутон к бутону, - подрезала кончики и дюжинами связывала. Веревку при этом женщина отрывала зубами - резким, умелым движением.
  Я заказал несколько жардиньерок и букетов для завтрашних похорон, узнал у знакомых адрес врача и отправился в Бельвиль.
  
  Николя Лемерсье жил недалеко от ратуши. Дом имел косоватый, в два этажа, жену полную и румяную, как спелое яблочко, а указатель "Доктор" - с ошибкой во втором слоге.
   Когда я появился, врач читал медицинскую подписку. Пахло мятой, по комнате летала бабочка и садилась то на мотки пряжи в углу, то на стол, то на ряды тупоносых башмаков. В соседней комнате вязала мадам Лемерсье. За окном, меж домов с застывшими в зное флюгерами, меж яблонями и стираным бельем на веревках, виднелись поле и небо над ним. Одинаково красивые, далекие и такие разные - золото и лазурь.
   Некоторое время Николя продолжал читать, будто меня не было, затем поднял вверх указательный палец.
  - Мадам Лемерсье, вы только послушайте этого олуха, - заговорил врач. - "Родов водянки наличествует три, в основе коих лежат элементы, суть материи, кои при своем изобилии имею склонность распространяться по органам и полостям. Материи сии бывают ветровые, водянистые и слизистые, однако же при всех отличиях часто совместно холодны". "Материи"! Мадам Лемерсье, ну, в какое время он живет?
   - Господин Лемерсье, у вас весь свет сошелся на этом академике? - отозвался женский голос. - Вы меня со счета сбиваете.
   Тут Николя заметил, что не один.
  - Экая вы махина, потолок мне не прошибите. Постойте-ка, служивый, дайте угадаю. Вам либо клизмочку, либо пиявочку.
  - Никак нет, на здоровье не жалуюсь, - отбасил я и разъяснил, что хочу подробнее узнать о твоей смерти.
  - Однако! - теперь собеседник глядел на меня чуть озадаченно, как на Вавилонскую башню. Мол, вроде, и высока дура, и чудна, но, как упадет, бед не оберешься. - Ваш друг, значит? Ну, точно, я вас, кажется, у дома его видел. Такую фигуру трудно забыть. Подробнее, значит... Да, в сущности говоря, тут не поподробничаешь. Заболел, и все, отпотелся. Вам точно клизмочку не надо? У меня и растворец готов.
   Меня едва не передернуло.
  - Никак нет, не нуждаюсь. Скажите, голубчик, точно от "пота" он умер?
  - Точно - умер. А вот из-за чего, на Писании не поклянусь.
  Я мысленно стукнул врача кочергой и спросил:
  - Были у него другие раны?
  Николя поморщился и отложил подписку в сторону.
  - Да.
  - Голубчик, подробнее, прошу вас.
  - "Подробнее"! - врач всплеснул руками, - Большинство ран, значит, были старые, им лет по двадцать, может, тридцать. Резаные... ну, да, резаные, как от сабли или палаша. Такие обычно только к непогоде ноют, в сущности говоря, они не очень свирепствуют. А вот одна - эта девица помоложе лет на пять или десять - заживо сводила вашего друга в могилу. Эта рана уже была от пули.
  Внутри неприятно кольнуло от слов врача.
  - На грудине?
  Собеседник кивнул.
  - Она была раздроблена и, заодно, мне показалось, задело позвоночник, ну, а кости срастались кое-как. Жена Тюренна говорила, что он последнее время сильно сутулился из-за болей. В сущности говоря, у военных такое часто - если раны плохо заживают, потом всю старость одни мучения. Давеча приходил ко мне такой, жаловался, значит, на службу у Бонапарта. Он - старик, значит, не Бонапарт, - был гренадер, а нынче кожевник; так провонял весь дом своими дубильными растворами. Вот даже сейчас... Чуете?
   Я принюхался, но пахло только мятой. В голове неприятным эхом звучало "сутулился".
  - Голубчик, а больше ничего? Из ран, болезней?..
  - А вам этого мало? По вашему другу можно энциклопедию писать.
  Воображение вновь нарисовало твою сгорбленную фигуру, и на душе стало до невозможности гадко, как в глубине протухшей луже.
  За окном, у далекого поля, появилась женщина. Подошла к терновнику на краю посевов, и, судя по движениям, собирала в корзинку ягоды.
  Я отогнал видения тернового ликера и продолжил допрос. На этот раз меня интересовал Шарль Ламель.
  - Нет, - покачал головой Николя, - не было таких в ратуше. Хотя, кто знает, мне только и пришлось, что подписывать документ у письмоводителя. Не расстраивайтесь так, в мэрии, наверняка, помогут.
  - Если бы! Хорошо, голубчик, тогда скажите, где можно увидеть коллегу вашего, Жана-Батиста Полеа?
  Врач хмыкнул, и бабочка, которая в эту секунду присела на стол, испуганно дернула крылышками.
  - Попробуйте на сеансе мистификаторов.
  - Вы о чем?
  - О чем?.. - повторил Николя, - господин Поле еще три года назад был задавлен каретой.
   - Как задавлен?
   - Ну как... с шумом и криками, не иначе.
  Я застыл от неожиданности. Мало того, что акт о смерти Карин сделали, видимо, без трупа, так и засвидетельствовал кончину... мертвый врач? Зачем? Чтобы не звать настоящего доктора? Для скорости?
   - Позвольте, а что вы сами второго июля делали?
   - Тут проще говорить, чего не делал: не врачевал, ибо лежал с горячкой и отсылал всех за консультацией в Тартар. Скажите-ка лучше, как ваш друг подобный ужас получил? - Николя указал на свою грудь и поводил пальцами, будто рисовал спираль.
  - Ну как... из-за женщины, - сухо ответил я.
  - Вот оно что. Да уж, все самые страшные раны из-за женщин.
  Доктор обернулся и с такой нежностью посмотрел на румяную супругу, что мне, дружище, стало тошно.
  
  Хотя от дома Николя до ратуши было не больше пяти минут ходу, я плелся туда как загнанный конь. Солнце немилосердно обжигало лицо или спину - в такт поворотам дорожек, - над дорогой стояла пыль, а в ее облаках - раскаленные дома.
   Слева показалась ратуша, фасад ее в греческом стиле пеленали побеги плюща; справа поблескивал пруд. Громогласно урчали лягушки, купались и пускали воздушного змея несколько детей. С краю притулилась осыпающаяся беседка, где когда-то мы с твоей женой смотрели на цветущие груши, на белых, точно созвездия, лебедей и клялись друг другу в любви.
   Я прикрыл глаза, силясь вспомнить, воскресить тот цветущий сад, но тщетно. Лебеди давно покинули эти места, и груши одичали, и стала чужой женой Женевьева.
   Все ушло в небытие, как и все мы уходим.
  
  Ни одного из моих знакомцев - ни старшего письмоводителя Камилла Леграба, ни Венсана Галле, переписчика актов гражданского состояния, на месте не было. Ратуша казалось пустой и покинутой, только всюду кружилась пыль в солнечном свете, а ходики с головой Амура меланхолично отстукивали время: трик-трак, трик-трак.
  Наверху убирал осколки посуды рыжий паренек. Здесь находились кабинеты: слева - заместителя мэра, справа - самого градоуправителя. Отношения у меня не складывались с обоими, так что, как приличествует коренному французу, из двух зол я выбрал большее.
  Господин мэр был человеком примечательным. Ты помнишь его? В годы Республики и Империи, когда иные не сберегли бы камня за пазухой, Жозеф Альбуи сохранил пост, бодрую походку и великолепные усы. Потому что всякий раз, едва мэра пытались снять, тут же толпой вставали парижские сыроторговцы, а, сколь известно из истории, столица может прожить без хлеба и зрелищ, но без сыра никак. Чем те же торговцы были обязаны господину мэру, история умалчивала.
   Альбуи был человеком светским, насколько это применимо к бельвильцу: часто ездил проветриться в Булонский лес, на Елисейские поля, посещал Тортони и Парижское кафе. Как и властные кумиры, Жозеф признавал только правую сторону Гентского бульвара (нынче, если помнишь, это часть Итальянского от улицы Тэбу до церкви Мадлен), одевался модно, курил без перерыва, а любой разговор вел так, будто за спиной гремел салют над домом Инвалидов. Обитал мэр на Закатной аллее.
  - Честь имею, - пробасил я, войдя в кабинет, - Дозвольте поинтересоваться допуском к архиву?
  Кабинет был светлый, просторный; в распахнутых настежь окнах виднелся тротуар внизу и редкие прохожие. Дверь я не прикрыл, так что поток прохладного воздуха приятно холодил спину, а занавески взлетали едва не до потолка.
  Господин Альбуи - в сером жилете, с галстуком пастельно-зеленого цвета - наклонился над столом и хлебным шариком тер документ.
  - Честь имею! - громче повторил я.
  Мэр вздрогнул и поднял взгляд, затем еще и еще, пока не увидел мое лицо.
  - Это вы. Гм-кхм. Ну, здравствуйте-здравствуйте. И по какому случаю обязан? Да к тому же в форме... Вы еще бы доспехи надели.
  - До...
  - Ежели вы опять начнете судачить, - господин Альбуи, точно генеральским жезлом, ткнул в мою сторону пером, - что ваш пруд не чистят и не ремонтируют...
  - Никак нет!
   - ... то прошу вспомнить, в какую эпоху перемен мы живем. Сейчас каждый миг, каждый взмах пальца на счету, и, уж простите, не до ваших лебедей. Пора уже самим птицами становится и устремляться всем существом своим к Небесам Обетованным, к Победе духа над плотью, к...
  - Мое дело касается актов гражданских состояний! - прогремел я.
  Господин мэр запнулся и неловко отер седые усы.
  - А, вам Венсан нужен? Что ж. Увы, мы все зависим от братьев наших, как Авель от Каина. И ныне, в эти тяжелые дни единения нации и забвения разногласий, наши писари трудятся на благо родины в столичной префектуре. Вернутся они после следующего вторника. Так, вернемся к бумагам. Это я подтер, это сюда...
  Я едва не фыркнул от возмущения.
   - Больше недели! Я не могу столько ждать.
   - Вы могильщик, вам по должности положено ждать.
  Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Чуть поскрипывала дверь за спиной, шуршали занавески, а у театральной афиши "Сирано де Бержерака" на стене то и дело задирался уголок. Афиша была маленькой, фиолетовой, и, судя по цвету, принадлежала частному бельвильскому театру "Зачарованный остров". Помню, всегда бродили слухи, будто там устраивают языческие ритуалы или еще что похуже, - но вход в святая святых имели лишь "светские" лица.
   За окном некто стал громко рассказывать о дороге в Руан. Дескать, долго, пыльно и тоскливо, но "го-о-род!".
   - Дозвольте самому осмотреть архив?
   - Не дозволю, - коротко ответил мэр и вернулся к записям. - Так, тут стер, а тут?
  Будь я конем, непременно застучал бы копытами в пол.
   - Это почему же не дозволите?
   Господин Альбуи вздернул подбородок и поднялся с таким решительным видом, будто собирался влезть на стол. Ростом мэр был мне едва ли по грудь.
   - Вы! Вы, те, кто приходят ко мне и требуют, требуют... Вы! Думали вы, что требую я от себя? На какие жертвы иду, сражаясь день ото дня за благо сей несчастной коммуны? Не дозволю, потому как, где видано, чтобы кладбищенский смотритель в магистратуре распоряжался! Будут письмоводители, к ним и обратитесь. За сим прекратите изображать голову турка и извольте откланяться, ибо тратите драгоценное время мужей отчизны, когда секунды этого времени на вес золота!
  Мне до смерти вызвать мерзавца на дуэль, но, поскольку он не был ни военным, ни аристократом, я бы только опозорился.
  - Будь по вашему!
   Уже закрывая дверь, я заметил лицо господина Альбуи: он рассматривал нечто в медальоне. Ушли напыщенность и важность, сгорбилась фигура. Это был старый, одинокий человек, единственного сына которого мы похоронили в 1809.
  Я отогнал странное чувство вины и направился к заместителю.
  - Честь имею! - от моего рева господин Сенар дернулся и вскочил на ноги: он явно перед этим спал.
  Комната была поменьше, чем у мэра, а сам заместитель - наоборот, тоньше и длинее. Волосы Сенар имел ухоженные, взбитые на висках, а вот одежда казалась Оноре мала: руки и ноги торчали из нее, как у огородного пугала.
   За окном виднелась стена соседнего дома, и ярко-желтые отражения окон на ней. Подоконник и раму полностью оккупировал толстый плющ.
   Вряд ли ты вспомнишь, но во времена Директории Оноре Кюро Сенара постоянно и без его ведома выбирали на различные должности в коммуне - за репутацию честного и неподкупного человека, - а Оноре столь же постоянно от этих должностей отказывался. Ему чудилось, что едва начнется рабочий день, в кабинет потянутся бывшие выборщики и станут просить услугу-другую. Значит, прощай доброе имя, здравствуй каторга и Вельзевул. В конце концов, Оноре все же пришлось согласиться - его едва не до смерти заела жена.
   - З-здравствуйте, - тихо ответил господин заместитель на приветствие. - Чем мо...
   - Послушайте-ка историю, голубчик, - пробасил я. - И не перебивайте!
  Была у меня невеста. Красивая, нежная, милая - о такой только мечтать. Как объявился я в Бельвиле, так и не расставались с ней. Договорились мы жениться после войны. Какой и с кем - черт разберет, но все же после.
   Ушел я на службу и познакомился с другим юношей из наших краев. Право слово, крепко мы сдружились, только что не братья родные были, но попали мы, мы попали в передрягу - друг отделался раной и со службой закончил. Я же числился мертвецом, полтора года гнил в плену, а когда выбрался, узнал, что мой друг и невеста поженились. Мол, думали, что я умер, ну, да и что делать. Поженились!
  Как стерпеть такое оскорбление? Естественно, я вызвал друга на дуэль. Оскорбление тяжелое, значит, до смерти.
  Первый раз он нашел причину, чтобы мне отказать, - мерзавец был старше по званию. Я вернулся на службу и получил чин, так что на второй раз мой друг, мерзавец этот, ничего не смог придумать, и стали мы стреляться. Этот мерзавец в воздух, а я в него. Ранил, право слово, едва не смертельно ранил, но продолжать он уже не мог.
  - Мну-у... - промычал Оноре. Все время, пока я говорил, он то открывал, то закрывал рот, то поднимал руку, будто хотел ответить.
  - Не перебивайте, голубчик. Стали ждать, пока он выздоровеет, чтобы дуэль завершить, но тут пришла ко мне жена его, ну, невеста моя. Упала в ноги и стала просить, чтобы не убивал я мужа, ибо без него никакой жизни ей нет. Право слово, что тут делать? Любимой не откажешь. Вот и договорились мы с мерзавцем, что отложим дуэль до лучших времен, чтобы женщина наша не страдала. Как понимаете, утрясти дела стало возможно только после ее смерти.
  Пятнадцать лет я ждал дня, когда я его прикончу. И ждал, понимаете, и боялся, ибо невесту свою любил до смерти. И что вы думаете? Этот мерзавец (мой друг) не дождался меня, втянулся в какие-то "обстоятельства" и, скотина этакая, умудрился помереть! Что теперь мне прикажете делать? Честь моя никогда не будет восстановлена, если только не найти мерзавцев, который втянули мерзавца, моего друга, в такие условия, и самих этих мерзавцев вызвать. Потому как они не дали свершиться правосудию чести и тем самым нанесли мне сильнейшее оскорбление. Да, дуэль - и говорить не о чем.
  Я остановился, чтобы перевести дух, а заместитель снова замычал.
   - Пхм, да, - наконец он выдавил членораздельное слово. - Дуэль? Разве так сейчас делают?
   - Очень даже делают, - я кивнул. - Послужите в армии, не такое увидите. Или... среди писателей покрутитесь, они еще хуже.
   - Как-то это по-варварски, - робко покритиковал Оноре.
  Я охнул и всплеснул руками.
   - Вы так говорите, голубчик, будто я этих мерзавцев колесовать буду. Нет, всего лишь крохотная пуля. Пулечка даже. И с похоронами, сами понимаете, никаких проблем. Какое же тут варварство? Это, можно сказать... забота.
   - Как-то меня пугает, как вы об этом говорите.
   - Да бросьте вы, - махнул я рукой.
   Оноре изобразил глазами "ну уж не знаю" и неуверенно спросил:
   - Сударь, ваша история волнительна и достойна участия, несомненно, но что же вы лично от меня хотите?
   - Вы подписывали два акта смерти: Тюренна и де Веллар. Тюренн - и есть мой друг. Который мерзавец. У этих документов странная общность - свидетелем в них значится Шарль Ламель. Видели вы его?
  Оноре покачал головой.
   - Нет, я только подписываю, что мне Венсан принесет. Боже упаси это читать. Послушайте, сядьте, у меня уже шея затекла на вас смотреть.
  - Погодите! И седьмую канцелярию не знаете?
  - И седьмую, и шестую, и сколько их там ни есть.
   Я мысленно чертыхнулся и стал объяснять, почему необходимо увидеть реестры: чиновник, мертвый врач, выдача акта без тела.
   - Вот поэтому, - подитожил я, - надо осмотреть оригиналы. Я хотел просить Венсана, а его неделю ждать. Господин Альбуи... вы знаете, в каких мы с ним отношениях: выгнал меня и не стал даже слушать. Остаетесь вы, голубчик.
   Оноре глубоко вдохнул.
   - Да как я вам помогу, - разве он руками. - Я там и не понимаю ничего, в документах ваших. Но Венсана вы можете и не дождаться. Они сейчас показания дают, как бы сами в тюрьму не попали.
   - Показания? - удивился я.
   - Умгум, - заместитель кивнул. - Вызвали для расследования. По... как это говорится? Враждебных заговоров против короля. Не слышали о полицейской облаве?
   В голове возник образ человека в кроваво-красных цилиндре и рединготе. Этот человек над чем-то смеялся - хорошо так, славно, от души, - но порой сквозило в его взгляде нечто совершенно жуткое, будто утопленник всплывал с глубины реки. Бальтасар.
   В Бельвиле, насколько я знал, была только одно подпольное общество, и руководил им наш друг. Получалось, он преступил закон? То есть, преступил точно, но почему расследование началось именно тогда? Я, дружище, ни капли не понимал.
   - Голубчик, а как, позвольте поинтересоваться, зовется оная организация?
   - Да откуда ж я знаю? - махнул рукой Оноре. - Вы меня так спрашиваете, будто я из общества наук, и до всего мне есть дело, и все известно. Иногда лучше лишнего не знать.
   Я невольно разозлился:
   - Иногда лучше не знать, что о вас раньше слава ходила честного человека. Скажите, он бы остался в стороне, кабы мог ложь обнаружить?
   Оноре побледнел, затем покраснел. Глаза у него сделались круглые-круглые, точно медали, а взгляд затравленный.
   - Да что ж вы меня... прикладываете-то так? - хрипло спросил он.
   Из коридора донесся голос мэра, и мы замолчали: господин Альбуи требовал у мальчишки поторопиться с кофе. Затем стали приближаться шаги, ручка двери дернулась, и я не нашел ничего лучше, как встать за ней.
   - Оноре, соратник мой, - мэр вошел, оглаживая усы, - кончайте работать, я велел Ликургу подать нам обед. Хотя, с его расторопностью, вы успеете стать министром и принять закон об эммигрантском миллиарде. Ух, до чего ваш Ликург криворукий! - господин Альбуи еще шире распахнул дверь, так что уже нельзя было видеть ни его, ни заместителя. Зачем я спрятался, точно школьник? Глупость, согласись, несусветная, но мне оставалось только багроветь от злости, потеть и слушать ворчание мэра: - Разбил чашки из синего сервиза, моей гордости и знака отличия за службу отчизне. Сам Фуше дарил когда-то. Кабы не был Ликург вашим племянником, гнал бы взашей. И почему он рыжий?
   - Мну... - повторил свое любимое Оноре.
   - Да не мычите вы! Тут, представьте, заявился ко мне кладбищенский смотритель. Не наш, а этот Голиаф с Восточного. Ведет себя как гасконец! Да, небось, и есть он гасконец, так нагло только они и говорят.
   - Не ду... - попытался возразить заместитель, но господин Альбуи уже не мог остановиться:
   - Один раз гасконцы уже натворили, и вот снова! Ух, лучше бы испанцам их отдали. Могу поспорить, он не только говорит, но и читает как гасконец: по слогам! И стирается как гасконец! Вывернет грязную одежду наизнанку и думает, что чист. И почему никто не знает его имени? Официальный служащий парижской префектуры, а имени никто не знает! Где это видано?
   Мне захотелось толкнуть мэра дверью. От духоты я уже чувствовал себя дурно, и по лицу щекотно стекали ручейки пота.
   Господин Альбуи остановился, чтобы перевести дух, и Оноре смог вставить пару слов:
   - Мнуу... зачем знать имя кладбищенского смотрителя?
   - Как зачем? - мэр замялся. - Ах, скажите лучше, чем занимались в сей страшный для меня час?
   Оноре, судя по звукам, заерзал на стуле.
   - Проверял нарушения по покупке земель.
   - У Жирарде?
   - Да.
   Мэр толкнул дверь, так что она едва не бухнула меня по носу, и ответил, мол, пока можно задержать проверку:
   - Что до Жирарде - проходимец он, конечно, еще тот, но, по сравнению с иными, жалок, как бродяжка. Вот раньше воровали целые коммуны, а теперь? Перешли на дорожки, заборы и колодцы. Позор! Но Жирарде обещал мне итальянского вина. Пусть сначала привезет, а там уж начнем разбираться. Знаю, вы скажите сейчас, что итальянское чересчур сладкое и все такое, но продать-то никто не помешает. Разве не ощущаете вы гордость, разве не вырастают у вас крылья, когда вы такой мелочью можете помочь процветанию страны? Что все такое с этой дверью? Так и пытается меня пнуть. Скажите Ликургу смазать жиром петли.
   - Я... - попытался сказать заместитель, но снова был перебит господином Альбуи:
   - Хватит слов. Идемте ко мне: Ликург, надеюсь, уже подал. Не люблю один там сидеть, иногда тоска такая одолевает, что хоть в петлю лезь. Ну, идемте, что же вы? - снова повторил он. - Ну, только бы гасконец этот больше не наведывался!
   Раздался нестройный хор шагов, и неожиданно замер на пороге.
   - Как странно бывает, что порой правда скрывается в левом ящике стола, - изрек Оноре.
   - Вы о чем? - удивился мэр.
   - Мысли вслух.
   - Знаете, а что-то есть в этом философское.
   С этими словами они вышли и прикрыли за собой дверь.
   Я судорожно выдохнул, крайне глупо себя чувствуя от всей этой ситуации, и направился к столу. В левом ящике лежала пачка пожелтелых документов. Некоторые были еще времен Республики: на виньетках смотрелась в зеркало греческая богиня; у ног ее лежал могучий лев, левая рука женщины обнимала статую - будто художник рисовал композицию с одной из могил Пер-Лашез.
   Под бланками мне попались ключи. Один, видимо, открывал архив, только, какой? Я взял связку и принялся искать нужное помещение. Скрываться я не думал, ибо достоинство превыше всего, а прятаться за дверью, как ты понимаешь, порядком надоело.
   Из кабинета мэры доносились аппетитный звон посуды. То и дело вверх-вниз бегал рыжий Ликург и при этом полностью меня игнорировал. Можно было подумать, паренек каждый день видал двухметровых кладбищенских смотрителей, и они ему до чертиков надоели.
   Архив нашелся в подвальном этаже: пыльная комната с грязным окошком под потолком. Солнечные лучи лились оттуда плотными, почти осязаемыми потоками, и выжигали на полу неровные пятна. Вдоль стен выстроились утесы из стеллажей и бумаг: акты гражданских состояний, годовые и десятилетние таблицы, договора о покупке земель и материалов, судебные иски и Бог еще знает что. Сотни и тысячи жизней были здесь отсортированы по алфавиту и уложены в стопки по годам - точно обелиски извечной победе бюрократии над человечеством.
   Я нашел полку с реестром гражданских состояний за 1819 год и стал просматривать записи. Это была не годовая таблица, так что акты просто шли по дням, независимо от литер фамилий и категорий: свидетельства о рождении, смерти, браке... наконец, Карин. На поля ужасным почерком была внесена правка:
   "В год тысяча восемьсот девятнадцатый, второй день месяца июля.
  Решение суда коммуны Бельвиль.
   В соответсвии с заключением свидетеля, Жана-Батиста Поле, врача; а также досмотром места преступления, каковой протокол прилагается к делу и подписан Руководителем главного управления национальной безопасности Эженом-Франсуа Видоком, суд признает Карин де Веллар скончавшейся от потери кровяной жидкости, в количествах кои несовместимы с жизнью, при невыясненных обстоятельствах.
   Дальнейшие поиски тела не представляются целесообразными и должны быть прекращены во избежание беспорядков".
   Я почувствовал себя крайне глупо. Зачем, дружище, Сюртэ регистрировать смерть никому не известной девушки? Какие беспорядки, какая кровь, когда Карин скончалась от сердечной слабости? Мой взгляд вновь и вновь пробегал по строчкам самого акта, словно там мог быть ответ:
  "... в неустановленное время ночью сего дня при невыясненных обстоятельствах скончалась Карин де Веллар, пятнадцати лет..."
   На всякий случай я нашел и твое свидетельство, но там ничего странного не было. Разве что пресловутый Шарль Ламель да кривоватые буквы, такие же, как и на записи о Карин. Обычно писари заполняли документы куда красивее и разборчивее - кто же это сделал, думал я, призрачный чиновник седьмой канцелярии?
   Я внимательнее рассмотрел почерк: наклон влево - значит, левша; линии глубокие, извилистые, словно кисть дрожала; много "капель" - сей господин, казалось, только учился писать. В то же время ошибок не было - он знал грамоту. Рана на правой, основной, руке? Больше ничего в голову не приходило.
   Бедная девочка, размышлял я, как Карин могла вызвать такой переполох? Вспомнился беспокойный ангел, и тут мои мысли будто споткнулись: возраст в акте был на год меньше, чем на могиле. Опечатка?
   Такая мелочь, дружище, - в другое время я бы не обратил на нее внимания, но столь много "случайных" совпадений? Я стал осматривать стеллажи в поисках информации за 1803 год.
   Насколько мне запомнилось из общения с чиновниками, каждый год, в первые пятнадцать дней января, в конце реестра гражданских состояний составлялся алфавитный список актов - годовая таблица. Раз в десять лет, такие перечни объединялись по категориям в единые документы - десятилетние таблицы. Получалось, мне нужен был экземпляр за период с 1802 по 1812.
   За окном вечерело, и полоска света, теперь узенькая, как щепка, медленно двигалась с пола на стену. Я несколько раз обошел комнату и все-таки сумел высмотреть нужный перечень:
  
  "Департамент Сены
  Коммуна Бельвиль
  Десятилетняя таблица актов рождений за период с 20 января 1802 года по 1 января 1813 года.
  Подготовлена в соответствии с императорским декретом от 20 июля 1807 года".
  
  Каждая страница делилась на два столбца: в левом - имена и фамилии, в правом - даты. В левой же части стояли крупные литеры, за которыми располагались списки на соответствующую букву. Внутри этих групп никакой сортировки по алфавиту не было.
  Фамилии писались жирно, изящными мазками; буквы имен выглядели гораздо тоньше и меньше. Дальше, до столбика дат, свободное место заполняли точки или черточки. Сами же даты шли вразнобой - до 1806 по республиканскому летоисчислению, после - по григорианскому календарю. На каждой странице в левом верхнем углу красовалась виньетка: греческая статуя со скрижалями.
  Я открыл последнюю страницу - с недвусмысленным словом "Конец". На букву "V" имелось лишь два свидетельства:
  " В
  Ваде луи александр........,,,,,.....,..,.... 12 декабря 1808
  Веллар карин.......,.,.,.,.,..,.,.......,.,.,.,,.9 прериаля XII"
  
  Двенадцатый год - иначе говоря, 1804-й. На первый взгляд, все казалось правильно, но не могла же графиня ошибиться с возрастом дочери? Ведь именно 1803-й был выгравирован на плите. Откуда взялась вторая дата? "Существует еще один акт рождения?" - задумался я и стал просматривать таблицу в поисках имени "Карин", благо людей в Бельвиле раньше жило немного, а события случались редко.
   В архиве успело потемнеть, когда мне аконец улыбнулась судьба - на букве "S":
   "Сильве карин.....,.,.,.,......,,,.,.,..,,.,,..,.7 жерминаля XI".
  Получалось, именно этот акт являлся настоящим. Зачем же второй? Чтобы сменить фамилию и скрыть факт рождения ребенка вне брака? Разница в год - никто бы не стал так долго ждать, а, значит, Виктор Поль де Веллар не был отцом Карин? Мелани встретила Виктора позже?
  Мне требовались доказательства.
  Вскоре они нашлись: первое - свидетельство о браке между Мелани Сильве и Виктором Полем Велларом от 4 вандемьера XII года, после рождения дочери. Второе - в оригинале реестра за XI год, где хранилась первая и настоящая запись о рождении Карин. К этому времени буквы у меня сливались в единую линию, так что, дружище, я решил уходить: вырвал страницу, подбросил ключи Оноре и был таков.
  
  Снаружи гостей встречал теплый бельвильский вечер. Жара спала, с полей возвращались усталые работники и заполняли гогетты. Над Парижем зияло рубиновое солнце, и окна, которые смотрели на запад, казалось, пылали огнем.
  Я направился к пруду - сейчас, в вечерних красках, он напоминал венецианское зеркало. У берега сидело несколько мужчин: свесили ноги в воду и курили трубки, отчего над округой стоял дым, как от чугунного завода. В стороне пара мальчишек палками рубили крапиву, и судя по их крикам, ей непосчастливелось изображать союзные войска при Аустерлице.
  Вблизи было заметно, что пруд переживает не лучшие времена. Вода заросла ряской и кувшинками, осыпались и трескались каменные бортики, скамейки и моя любимая беседка. Разве только кипарисы, что исполинской оградой окружали это место, по-прежнему тянулись в небо - им время было ни по чем.
  Когда я встретил Женевьеву, это место выглядело совсем по-другому. Тогда начинался май. Нет, флореаль, двадцатое, декади, единственный и обязательный выходной в республиканской неделе.
  Помнишь? Десятичный год, десятичное время и абсолютно Недесятичные люди.
   Декади, признаться, ненавидели все. Мало (всего тридцать шесть раз в году) и строго - что может быть хуже? Работа в сей день означала попадание в протоколы жандармов, жениться в другое время запрещалось - так что, когда Наполеон вернул обычное воскресенье, вышел едва ли не национальный праздник.
  Но тот день - времен смутной и проклинаемой Директории - тот день отличался. С вечера жители коммуны набрали ландышей в лесу и поутру украсили ими дома. Двери, окна, лавочки на пруду, беседка, крыши, фасады - везде белели фарфоровые колокольчики за зеленых стебельках. От сонма цветов безумно пахло, и солнце грело нежно, по-весеннему. Тут же образовался праздничный завтрак: устроили танцы и песни, накрыли едой столы.
   Мужчины посмеивались, тайком щипали жен; те по-девичьи тонко пищали. Молодые пары в знак любви (или симпатии, кому как повезет) обменивались букетиками ландышей.
   Мы, конечно, нет.
   Я был чужим, пришельцем в этой чудесной коммуне. Чересчур высокий и неуклюжий для танцев, слишком басовитый для песен. А Женевьева - Женевьева просто кормила лебедей. Бросала хлебные крошки, и лебеди в ее синих глазах тянули шеи за едой, хлопали крыльями.
   Вдруг одна из птиц растолкала товарок, и Женевьева пожурила бунтарку:
  - Наперсток, не жадничай.
  Я смотрел на девушку, черноволосую, смуглую, похожую на цыганку, смотрел долго, пристально, смотрел, пока солнце не выжгло золотом магический силуэт. Цвели груши, дома сияли в белых ландышах, и я спросил Женевьеву:
   - Ты назвала лебедя Наперстком?
   Она обернулась и прикрылась рукой от солнца.
   - До чего ты высокий! Да, Наперстком. Думаешь, не подходит?
   - Нет. Это же лебедь.
   Женевьева улыбнулась.
   - Я могу назвать ее Кочергой, разве от этого она перестанет быть лебедем?
   - Голубушка, - я засмеялся, - и как же тогда бы ты назвала меня?
   - О, ну, конечно, Светиком.
   - Почему?
   - У тебя глаза черные.
   - И какая здесь связь? - удивился я.
   - Никакой. У тебя глаза черные, как смерть, но... смотреть в них приятно.
  
   Я присел на скамейку и, безуспешно отгоняя миражи прошлого, стал читать акт:
  
  "Запись 186
  
  Семнадцатый день месяца Жерминаля, одиннадцатый год французской Республики.
  Свидетельство рождения Карин Сильве. Из-за слабости ребенка регистрация акта была отложена на неделю. Родилась в седьмой день текущего месяца Жерминаля, в два часа ночи, дочь Мелани Сильве, род занятий неизвестен, место жительства неизвестно, в данный момент находится в доме приходского священника. Отец ребенка неизвестен.
  Пол ребенка был установлен как женский. Первый свидетель Жан-Франсуа Бушардон, священник, сорока одного года, проживающий на Бельвильском тракте. Второй свидетель Этьен Шапталь, цирюльник, пятидесяти девяти лет, проживающий в Монтрое. По запросу, сделанному нам Жаном-Франсуа Бушардоном.
  Подписано.
  
  Удостоверено, в соответствии с законом, мной, Жозефом Альбуи, мэром коммуны Бельвиль, исполняющим обязанности Офицера гражданского Состояния, подписавшим сие после прочтения".
  
  Я почувствовал легкое головокружение. Слишком много возникало в голове вопросов: кем была графиня до замужества, кто отец Карин, не умерла ли она из-за родовой болезни, раз оказался нездорова с первых секунд жизни? Слишком много тайн для столько короткой жизни, согласись.
  Закат постепенно тускнел: из красного он делался пастельно-желтым, затем синеватым. Иногда налетал теплый ветерок и поднимал на воде рябь. Он же, видимо, принес с юга смоляную тучу - точно предостережение или намек, которого мне, к несчастью, не дано было понять.
  Тут я заметил Женевьеву. Она шла вдоль пруда: смуглая, крохотная, в жутком черном платье; и прохожие спешили отойти от нее как можно дальше. Я направился следом.
  - Здраствуй, светик, - заметила меня Женевьева. Синие ее глаза были безумными-безумными, а сама женщина уже не пахла грушами: лишь пылью и смертью. Я почувствовал недоброе.
  - Честь имею, голубушка. Куда ты?
  - Домой. Ты сегодня красивый, светик.
  - Сопроводить тебя?
  - Не стоит, - Женевьева покачала головой, - и так на меня недобро смотрят.
  Люди вокруг действительно косились и шептались, но я спросил:
  - Скажи, нужна тебе помощь?
  - Нет, - ответила твоя жена, - нет, светик. Я не имела права просить тебя и впредь не стану, это... низко с моей стороны, было и будет. Нет, светик, оставь. Лучше посмотри, какое небо сегодня. Светик, куда ты? Что ты делаешь?
   Я преградил ей дорогу.
  - Светик, - вздохнула Женевьева, - ну, что ты хочешь услышать? Дом мой заложен, денег нет, я не могу наняться даже на земельные работы, ибо в округе думают, что я ведьма, Гаэтан мертв, все боятся его хоронить, я не знаю, как сообщить обо всем мальчишкам, я...
  Меня пробрал озноб. Показалось, некая сила сжала нутро да и начала медленно выворачивать.
  - Боятся хоронить? - переспросил я. - Ведь мы отвезли его на кладбище.
  - Отвезли, - прошептала Женевьева и после нескольких минут уговоров все-таки рассказала, что Берто пришел к ней в тот же день: бледный, испуганный, с дрожью в руках и коленях. Могильщик честно хотел упокоить твое тело, но, когда у трупа вдруг хлынула ртом черная жидкость, Берто не выдержал.
  - Деньги твои он вернул, светик, я отдам. Пойдем отсюда, все на нас смотрят.
  На сердце сделалось мерзко и тяжело.
  - Нет, голубушка, оставь деньги. Тебе хватит на дом? Но что же ты не пришла? Сколько дней прошло? Голубушка?!
  Женевьева чуть улыбнулась.
  - Светик, я не возьму твоих денег, - она устало потерла лоб. - А с похоронами ничего страшного, я Бальтасара попросила, хоть... и не любит он меня. Ты, ты чего?
  Мне стало еще хуже: представилось белое лицо Бальтасара, если бы все стало известно; как он безразлично, точно на пустое место, смотрит сквозь меня - за то, что бросил гнить твое тело.
  "Неужели, брат, все одно тебе, что умер Гаэтан? Да! Вижу же... А если бы я умер?"
  - И что он? - обреченно переспросил я.
  Женевьева покачала головой.
  - Он Бальтасар, светик. Никак не застану.
  - Позволь, так он не знает? - невидимые клеши внутри немного отпустили.
  - Нет, подбросила под дверь записку.
   Передо мной словно возникли райские врата: еще было время похоронить тебя. Я сказал Женевьеве идти домой:
  - Жди там, голубушка, все сделаю, - и, несмотря на ее возражения, поспешил к Бальтасару.
  
  Ты помнишь, где он жил? У Бельвильской заставы - это был дом красного кирпича: четыре этажа воспоминаний о Республике, Свободе и Равенстве, где наш друг тиранил над двумя каминами и лопоухим псом. Окрест здания тянулся одичалый сад с грязным бюстом Свободы, а окрест сада - стена, глухая, высокая, черная. В двери обители заместо молотка полагалось греметь чугунной "Декларацией прав".
  Сердце в груди прыгало, когда я подходил ко входу: вдруг опоздал? К счастью, на стук никто не отозвался, а под створкой обнаружилось письмо. Я стал его вытаскивать тонкой веткой. Казалось, дверь вот-вот откроется да стукнет меня в лоб.
  Наконец я выдвинул листок настолько, чтобы схватить руками, и тут сзади раздался сахарный голос:
  - Неужто, брат, сам пожаловал?
  Сердце в груди замерло; я выдохнул и медленно поднялся. На фоне вечернего неба высились редингот и цилиндр Бальтасара: кровавые на сиренево-синем; лица же в сумерках не было видно совсем.
  - Так точно, голубчик, дело есть, - я показал бумажку. - Но раз ты здесь...
  В голове заплясал ужасный вопрос: как объяснить свое появление?
  - Ты мне письмо написал? - усмехнулся революционер и потянулся к листку. - Дай-ка, почитаю. Высоким штилем, надеюсь?
  Я отдернул руку и выпалил первую же мысль:
  - За тобой следят.
  - Следят, значит, завидуют.
  - До смерти. Префектура допрашивает чиновников бельвильской мэрии о подпольных организациях. Что ты, голубчик, сделал? Совсем голову потерял?!
   Бальтасар так и застыл, словно нищий, который просит милостыни.
  - Знаешь, я только тебе так позволяю со мной разговаривать. Быть может, перестанешь отчитывать меня как ребенка малого? Нет, спасибо, конечно, брат, ты вовремя предупредил... Да, ну, как сказать: что сделал? Вообще много чего; последнее время распространял критику на проклятую Хартию, провел двух своих в Палату депутатов, объединился с бонапартиским "Обществом Мести Бурбонам" - революционер пожал плечами.
   От душевного напряжения хотелось закричать на товарища, но я сдержался.
  - Это новая твоя шутка?
  - Политика, брат.
  - Позволь, а политические программы у вас не различаются по всем пунктам?
  - Ну и пусть, зато они тоже из Бельвиля.
  - Ты меня, конечно, успокоил. Сколько тут еще ваших "кружков"?
  - Три-четыре. Хотя не удивлюсь, если лет через десять будет столько, что полиция не будет успевать писать протоколы, - тут, видать, в голове Бальтасара проснулся неугомонный человечек, и тема разговора резко ушла в сторону: - Послушай, твой сторож все-таки положительно дурак.
  Я растерялся:
  - Позволь, это еще почему?
  Из-за дома проковылял седой пес: молча укусил Бальтасара за полу редингота и потянул в сторону. Кобель был старый: хромал, хрипел, терял всюду шерсть, но зато глаза имел красивые и добрые.
  - Отстань! Не видишь - говорю? - шикнул на собаку революционер. - Да, дурак и есть. Хотел я нынче к Гаэтану на могилу сходить, а тебя не оказалось в конторе. Я решил спросить, где недавно почивший Тюренн, а сторож твой и говорит, мол, нет, его не хоронили. Я ему ответил: дурак ты, сам господин смотритель похоронами занимался. Да, так я ему и ответил. Мы начали спорить, а потом я плюнул и ушел. Как на этом проклятом кладбище нужный склеп найти? Черт ногу сломит! Ты ведь там его похоронил?
   На сердце стало неловко, но я кивнул и принялся объяснять дорогу. Небо за Бальтасаром из сиреневого сделалось темно-синим; зажглись звезды. Неугомонный пес вдруг рычал, затем сел и стал чесаться задней лапой, хотя редингот так и не отпустил.
   - Отстань, говорю! Знаешь, брат, - Бальтасар положил мне на плечо руку, - ты уж прости, что так вел себя. Рад я, что ты себя превозмог и о дружбе вспомнил. Нет, брат, ничего ее важнее. Любовь уйдет, сменятся политические убеждения, религия исчезнет - а дружба...
   Мне сделалось еще хуже. Бальтасар еще долго говорил, а я думал, как легко ему будет правду узнать о твоем теле: только скажи лишнее Бернар или Берто, или Женевьева. И стоило врать?
   - А как же ты, брат, о допросах пронюхал? - прервал Бальтасар мои мысли.
   - Пчелка рассказала.
   - Твоя пчелка случаем не из префектуры?
   - Нет, из улья поменьше.
   - Опять твои тайны, - революционер засмеялся своим медовым голосом. - Знаешь, брат, в чем мы разнимся? Чай, не нравится мне кто или что - так и говорю. Слышишь, любезный? - обернулся Бальтасар ко псу. - Надоел ты мне!
   Кобель обиженно посмотрел на хозяина и, дернув куцым хвостом, поковылял в заросли черники.
   - Ну, все, теперь неделю дуться будет. Видишь? Я, брат, без заискиваний, открыто, понимаешь, говорю, - продолжил революционер, - а ты все под сердцем держишь. В темноте, тишине и за семьюдесятью замками. Вот, брат, порой и случаются всякие штукенции. Но, к чертям, я рад, что ты зашел.
   Бальтасар был действительно весел в тот день - без конца шутил, подначивал, - и хорошее настроение друга передавалось мне. Мы постояли еще некоторое время. Обсудили погоду и местные новости, раскритиковали подготовку ко дню Святого Людовика - точно завсегдатаи аристократического салона, хотя одному предстояло разбираться с полицией, а второму - закапывать старого друга.
   - Чай, не поверишь, - бросил на прощание Бальтасар, - что Фредерик говорил? Помнишь его?
   - Что же?
   - Клялся, как видел статую ангела, которая шла сама по себе.
   Бальтасар захохотал, мне же хватило сил только на тоскливую улыбку.
   - Ты все же какой-то не свой сегодня, - покачал головой революционер.
   Мы попрощались, и я зашагал на Пер-Лашез. Записка Женевьевы лежала в кармане, Бальтасар ничего не подозревал - можно было успокоиться и все сделать по чести.
   На Пер-Лашез я отыскал Пьера и попросил его об услуге:
   - Нужно, Петрус, человека одного похоронить. Не спрашивай, зачем, и поблагодарить не смогу, иначе получится, что помощь ему делаю, но... вот надо сделать.
   - Господин смотритель, вы мне жизнь спасли, я для вас все сделаю, - помощник почесал ухо. - Хотя это немного странно.
   Мы отправились к Берто. На бельвильском кладбище "избавителей", то есть, нас, едва не понесли на руках: выдали факел и пообещали молчать о некрасивой судьбе тела. А оно все также лежало в углу кладбища: прикрытое ореолом из мух, сена и гниения; спрятанное от лишних взглядов, как семейный позор. Когда я подошел, то не смог сдержать дрожи. Твое лицо за несколько дней сделалось неестественно-желтым, кожа туго обтянула кости; изо рта тянулась черная полоса, от которой шел дурной запах. Было неудивительно, что Берто испугался.
   - Тащи лопаты, голубчик, - велел я ему.
   Мужчина стоял боком и всеми силами старался не смотреть в нашу сторону.
   - Зачем лопаты? - голос Берто дрогнул. - Вы не вздумайте! Не надо его тут копать, это не Бонапарт, его не отвадишь. Заразит и попортит тут все, а рядом огород, и...
   Он долго перечислял возможные и невозможные причины, пока я не махнул рукой: "Хватит!".
   - Петрус, донесешь?
  Пьер молча завязал саван, взвалил тело на левое плечо, и мы с тобой, дружище, отправились домой. Я решил, что теперь следует похоронить тебя именно там, а не на кладбище: поближе к нашей любимой.
   Вскоре поднялся ветер, и на веревках заскрипели тусклые фонари; им вторили флюгеры с крыш. Над дорогой поднялись пылевые космы, от которых Бельвиль тонул в удушливом тумане. Его частицы секли кожу на руках и лице, забивались в рот и ноздри; порой мы ничего не видели дальше пары шагов.
   Я отчаянно мечтал, что никто не заметит двух человек с трупом наперевес. Или что Берто не начнет болтать лишку, что Бальтасар так и будет неведающим, но верным другом, что Женевьева прийдет в себя и, чем черт не шутит, окажется моей женой. Что все теперь станет правильно, понимаешь? Но следом за надеждой приходил ледяной страх, и дорога впереди оборачивалась неизбежной западней, которую я никак не мог избежать.
   У карьера Женевьева вышла нам навстречу. Оторопелая, бледная, точно гипс, с перекошенным лицом. Она не знала, куда деть руки, и порой начинала шептать, страшно, низким голосом, пока шквалы ветра не заглушали любые слова.
   - Ты, голубушка, в дом иди, не томи себя, - обратился я к Женевьеве, и она, как ни удивительно, послушалась.
   Минут через сорок, когда с черного неба моросил мелкий дождь, а земля взрывалась фонтанчиками пыли, все было кончено. Пьер закопал тебя в нескольких шагах от крыльца - под могучим вязом, на коре которого некто вырезал: "Дрожишь, утроба? Ты дрожала бы еще пуще, если бы знала, куда я тебя веду!"
   Женевьева переменилась в настроении, едва увидела твое пристанище. Щеки ее порозовели, и несчастная долго меня благодарила, а затем попыталась дать мне денег.
   - Нет, голубушка, пустое, - покачал я головой. - Лучше Петрусу отдай и скажи, сколько за дом ты должна?
   Женевьева столь рьяно отнекивалась, что пришлось зайти внутрь - в поисках расписок. Ох, дружище, дучше бы я этого не делал. Взгляд опять наткнулся на костыль и сапоги, и до страшного четко представилась твоя сгорбленная фигура.
   Вот ты ешь, и рука с ложкой дрожит остервенело: от близкой уже старости, от ран, от бедности и невзгод. Вот тебя обнимает Женевьева, целуют дети, покидая отчий дом, и следом волосы белеют на висках. Вот приходит ростовщик с масляными глазками и показывает вексель, и лицо твое краснеет, но ты не унижаешься. Ты почти нищ, ты нездоров, ты голоден, но в сердце еще хватает достоинства на спокойный ответ стервятникам. И ты знаком велишь ростовщику молчать; хватаешь с гримасой боли костыль и встаешь, и проходишь сквозь меня - точно я, а не ты, бестелесный отныне дух. Дружище?!
   - Светик, оставь, - раздался голос Женевьевы, и наваждение растаяло, как снежинка на руке. - Ты не должен помогать, прошу тебя. Слышишь?
   Я все-таки нашел документы. Общая сумма в них была огромна даже по меркам смотрителя Пер-Лашез: шестнадцать тысяч франков, и это в тяжелые годы войн, Ста дней, оккупации.
   - Голубушка, - обернулся я к Женевьеве. - Ваш дом гораздо меньше стоит. Откуда столько?
   Твоя жена покачала головой, и больше я ее мучить не стал. Пообещал все устроить, постоял с минуту над твоей могилой и распрощался. Пьер отправился к себе, я - на Пер-Лащез. Во взгляде Женевьевы теперь не было и следа того демона безумия, который напугал меня вечером, и я чувствовал страшное облегчение. Все возвращалось на круги своя.
  
   Когда я добрался до кладбища, дождик уже перестал. Измученная природа быстро впитывала редкие капельки, словно ничего и не было. Разбежались клочья облаков, окрест седой луны проступили звезды: белесые, синеватые, желтоватые.
   Дома я зажег свечу - опять кремниевым замком, ибо Бернар, скотина, опять утащил спички, - и стал раздеваться ко сну. Сил не было, как не осталось уже ни эмоций, ни мыслей: хотелось лечь и спать. Вдруг из-за пазухи выпала бумажка Женевьевы. Я опустился, чтобы поднять послание:
  "На случай слежки, о которой я тебе сообщал, всех собираем у колодца Прадье.
  К".
  Я стащил у Бальтасара не ту записку.
  
  Могила пятая: Империи
   --
   (1804 - 1815)
   "Бежал из Италии, бежал из Испании, бежал из России, бежал из Франции"
  
   Сон избавил меня от душевных терзаний, но, едва статуя загремела под утро воротами, все вспомнились опять. Бальтасар, письмо Женевьевы - хуже было некуда. И утро, следом за солнцем, потянулось в томительном ожидании. Будто сунули мне ледяной булыжник за пазуху и не сказали: не то оставят, не то вытащат, не то новый принесут.
   Временами я думал пойти к Бальтасару и все честно объяснить. Затем ждал, пока он объявится сам, затем - что наш друг уже никогда со мной не заговорит.
   После оказалось, что у Пьера заболел сын, и помощник уехал за известным врачом в Париж. Сообщил это папаша Антиньяк, который, в свою очередь, поругался с "мадам Вельзевул" и получил по голове поросенком.
   - Надоела, слов нет! Хоть сбагрить бы ее куда... О, пока не забыл! - папаша Антиньяк отнял руку от синяка и поднял вверх. - Вчера господин бузатер изволили заходить. Спрашивали о Тюренне, будто он тут похоронен. Либо этот якобинец припадошный от жары рехнулся, либо я. Ты же к Берто отвез?
   Мне стало неуютно. Живо представилась высокая фигура в алом рединготе - с чуть неприятным, похожим на мордочку хорька лицом, с привкусом солодки и перца в любимом Бальтасаровом вине. Я уже хотел было все отрицать, но вспомнил о Бернаре. Тот стоял рядом: покашливал, потаптывал и ногтем чистил чубук.
   - Так точно, Луи, - кивнул я.
   Бернар оставил трубку и погрозил мне:
   - Мы уже думали, мало ли, тела перепутал.
   - Сам ты... - ответствовал я. - Садовником значишься, а барвинок от фиалки третьего дня не отличил.
   - Пф-ф! Людовик тоже дураков от министров не отличает, а королем значится.
   Я побагровел.
   - Не смей! Власть королю дается Богом!
   Бернар и Луи синхронно вздохнули и отвернулись.
   - Ну, и пожалуйста! - буркнул я.
   - Пойду-ка, стало быть, к своему Люциферу лечиться, - сказал папаша Антиньяк. - Уже роялисты везде мерещатся.
   В итоге мы с Бернаром остались вдвоем, жара усиливалась, а "незабвенные" прибывали и прибывали.
   К четырем мне пришлось срочно нанимать еще шесть человек; Бальтасар все не появлялся. По слухам, которые окольными путями добрались до Пер-Лашез, я узнал об эпидемии дизентерии в Париже. Один винили в ней жару, которая высушила Сену и ручьи, третьи англичан, четвертые либералов, пятые (видимо, уже либералы) - бонапартистов. К вечеру мне уже стало все равно. Я твердо решил идти к Бальтасару, ибо дальше терпеть эту муку сделалось невозможно.
  
  Его, конечно, не оказалось дома. Я постоял перед закрытой дверью, размышляя, выломать к чертям замок или нет, да и ушел ни с чем. Такой у меня получился день Святого Людовика - ни салютов, ни лодочек на реке; одна сплошная нервотрепка.
   Не объявился Бальтасар и на следующий день, и на другой. Я начал подозревать неладное, но наплыв мертвецов, заботы о Женевьеве - скоро времени на тревоги не осталось.
  Больше всего, как ты понимаешь, меня волновала Женевьева. И каждый вечер я шел на карьер: поговорить и помочь по хозяйству, уснуть рядом в тени дерева. Сперва ничего не менялось, и драпировка уныния не сходила с твоего дома, словно там постоянно умирали отцы семейств. Но со временем в комнатах вновь запахло грушами и свежестираными простынями, и твоя жена стала приходить в себя.
   Она теперь подолгу читала сборник Пьеро: медленно, по слогам, и, как дитя, водила пальцем вдоль строчек. Когда я поинтересовался об увлечении, Женевьева слегка улыбнулась.
  - Мне Гаэтан подарил эту книгу, - объяснила она. - И стихи напел отсюда, такие... красивые, ты бы знал, светик. Только я никак не вспомню их, а, кажется, очень важно, чтобы вспомнила. Понимаешь? Вот я думаю, что, если прочту все, то наверняка вспомню.
   Внутри нестерпимо заныло - захотелось вырвать из рук Женевьевы зеленый томик и разорвать на части, а после сломать и затопать крест на твоей могиле, простенький деревянный, который я сам же и сколотил. Но глаза Женевьевы были такие синие, и такое чистое над нами кружилось небо, что я сдержался.
   Иногда, конечно, она противилась помощи:
   - Светик, иди домой. Ну, зачем ты со мной возишься? - говорила твоя жена. Или: - Светик, родненький, зачем ты время тратишь на меня? Я тебя выгоняю, слышишь? Светик, ну, прекрати кивать!
  В ответ я действительно кивал и все одно делал по-своему. Подобным образом я поступил и с долгами за дом.
   Тут надо, дружище, сказать, что обыкновенно я не залезал в кладбищенскую кассу. Сам понимаешь, денег на себя хватало, а больше мужчине и ни к чему. Если же возникали непредвиденные расходы, я, хоть и записывал суммы на ложные статьи, но старался возвращать деньги из собственного жалования. Ну, право, куда их еще было девать?
   Так что над долгом Женевьевы я размышлял не час и не два. Шестнадцать с лихом тысяч выглядели заоблачной суммой - не существовало никакой возможности вернуть или взять столько разом. Обратиться к ростовщику? К Бальтасару? К префектуре? Но Бальтасар не объявлялся, префектура бы только услала за пачкой гербовых бланков, а ростовщики...
   Наконец я решился и стал раз в несколько дней (чтобы не вызвать подозрений) списывать парижские деньги на краску, ограды, стремянки, мрамор. Следуя этим документам, Пер-Лашез в скором обязалось затмить собой Версаль. На самом же деле и касса, и мой кошелек почти опустели (осталось лишь жалованье Пьера, Бернара и Луи) на второй день - хотя я, дружище, выплатил не больше трети долгов Женевьевы.
   Я обнаглел и написал петицию в префектуру с требованиями выдать вспомоществование. Оставалось ждать. Ждать, терпеть, душить в себе жажду любимой чашечки кофе с булочкой и маслом.
   Не забыл я и об истории с актами. Мне претило лишний раз тревожить Женевьеву, но однажды я не утерпел и стал осторожно расспрашивать о твоих последних днях. Она вспомнила, что вечером накануне смерти ты отправился за деревню, а следующий день, вопреки болям в спине и слабости, ты вновь ушел по делам. Жаль, ни имен, ни точных мест Женевьева не знала.
   - Скажи, голубушка, - я вздохнул, - ведь Гаэтан у де Велларов служил?
   Она помрачнела и долго не отвечала: просто смотрела на меня и продолжала машинально стирать в ведерке белье. Не то испуганная, не то настороженная, как зверек, который услышал громкий шум.
   Стоял горячий вечер, и лучи заката разукрашивали карьер за домом в малиновые и розовые цвета. Чирикали воробьи, ругались кузнечики из сухой травы, и ругались громко - о чем-то своем, кузнечьем и малопонятном.
   Женевьева вытащила из воды руки - пена лежала на них перламутровым, нежным узором - и вытерла пучком травы. Пара соломинок пристала к ладошке.
   - Да, светик, - прошептала любимая. Глаза ее стали похожи на синие зеркала: приблизься чуть-чуть и увидишь себя. - Почему ты задаешь все эти вопросы?
   Я нахмурился.
   - Но как? Ему, кучером? Это же...
   - Не злись. А кем еще, светик? Больной человек мало кому нужен, - Женевьева покачала головой, когда я попытался возразить. - Не надо, светик. Первые годы... после вашей дуэли он еще мог работать в поле, но потом его, его будто сила скрутила. С таким здоровьем много где не поработаешь. И платили де Веллары хорошо, почему не кучером? Недостойно? Светик, так не все как ты.
   Я пожал плечами. Мне было стыдно, что потомственный аристократ развозил каких-то имперских выскочек, у которых даже титул был даренный Бонапартом. Но как я мог объяснить это Женевьеве?
   - Из-за чего Гаэтана прогнали из дома де Велларов? - спросил я вместо. - Ты знаешь?
   Она вздохнула.
   - Нет, светик. Ты, конечно, слышал, раз спрашиваешь, но ты не верь, я бы знала, если бы Гаэтан... - Женевьева запнулась, и глаза ее изменились: стали тусклыми, сероватыми. - Я только знаю, что он пришел домой и сказал, что больше там не служит, а через пару дней та девочка умерла. Но не было меж ними ничего, я бы знала, светик. Ты не верь.
   - Я не верю, голубушка.
   - Знаю, - Женевьева горько улыбнулась. - Постой, не двигайся.
  Она коснулась моей шеи и показала сосновую иголку.
   - Наверное, от венка. Мы сегодня покупали несколько.
   Я говорил это, а сам хотел высыпать на себя целое ведро сосновых иголок. Женевьева потерла пальцы, скидывая мусор, и еле слышно вздохнула.
   - Ты не верь, светик.
   - Не буду.
   Больше мы о де Велларах не говорили.
   Так прошли две недели с моего визита в мэрию. По- прежнему не было ни Бальтасара, ни денег, сердце ныло в предчувствии беды, но зато каждый вечер я приходил к Женевьеве. И наступала пара часов счастья: рядом с любимой, на расстоянии вытянутой руки. Будто ты всю жизнь стремился к небу, и вдруг - замираешь! - оно возникло в двух шагах. Нестерпимо чудесное и тревожное время, которое вот-вот грозило прекратиться. Я не знал, откуда придет беда, не знал, какой облик она примет, я только вспоминал женщину у ручья Прадье и чувствовал в сердце страшную, ледяную дрожь.
  
  ***
  
   К концу второй недели похороны поубавились, и понемногу выздоравливал Пьеров сын. Зато жара и не думала спадать. Париж каждый вечер засыпал с мыслью, как завтра непременно, "Бог даст", похолодает, а просыпался с осознанием, что за ночь воздух нагрелся еще больше. Деревья стояли жалкие, понурые; поля, виноградники - и того хуже: выцветали и седели за несколько часов.
   Люди уже не гневались на засуху. Они запасались солониной, печеньем; они тащили с мельниц остатки муки и беспокойно ждали конца напасти.
   В один из таких дней сентября, когда в тени можно было запекать ягненка, а на солнце - чугун, я решил навестить графиню де Веллар.
   У меня имелось достаточно времени для раздумий над актами, и все линии сводились к двум вещам: Шарлю Ламелю и дому на Закатной аллее. В поисках чиновника я уже пару раз навещал мэрию, но письмоводители все не возвращались, и уж тем более никто не видел мужчину с раненой рукой. Господин же Альбуи от моего вида не то что зеленел - фиолетовел. Сам понимаешь, пришел черед дома де Велларов.
   Сказано - сделано. Я набрился, намылся, напарадился и в пятом часу вышел из дома.
   - Господин смотритель, погодите, - раздался крик, и меня нагнал незнакомый мужчина. Был он полноват и краснолиц, а на лице имел неровный шрам - от виска до переносицы.
   - Честь имею, - пробасил я. - Чем могу помочь?
   Собеседник улыбнулся и пожал руку. Ладонь гостя оказалась шершавой, как кора, а рост - довольно-таки высоким. Это немного удивляло и располагало, потому что обычно я чувствовал себя Гулливером среди лилипутов.
   - Мое имя Брикмо, я вас долго не займу. У вас же контора тут похоронная?
   - Так точно, - ответ вышел немного раздраженным. Я уже несколько раз собирался к мадам де Веллар, и непременно возникали подобные посетители.
   - И людей хороните? - уточнил Брикмо. Он вынул платок и стал остервенело им обмахиваться.
   - Несомненно. Давайте уступим дорогу. Слышите? Отойдите сюда.
  Мимо, вдоль Часовенного проспекта, потянулась траурная процессия. Впереди - Бернар, он оглушительно кашлял на каждый третий шаг, за садовником - череда темных фигур. Шестеро несли гроб, трое цветы, еще двое помогали идти женщине, которой, судя по виду, было плохо. Скоро все они скрылись за частоколом мраморных бюстов.
   - И необычные заказы принимаете? - подал голос Брикмо. - С серебром.
   - Принимаем! - я нетерпеливо взмахнул рукой. - Скажите уже в чем дело?
   - Вы простите, тут такое... нужно брата моего похоронить. В семи гробах, с серебром.
   Я чуть не поперхнулся.
   - Позвольте, может быть, сразу в пятнадцати? Так дешевле.
   - Нет-нет, - Брикмо облизнул губы, - именно в семи. Магическое число.
   - Магическое?
   - Очень магическое. И на каждом гробу нужно с внутренней стороны крышки прибить серебряный крест. Да, гвозди тоже нужно серебряные.
   - Вы что, думаете, ваш брат наружу полезет?
   Брикмо оглянулся по сторонам.
   - Я не думаю, я знаю.
   И мне открылась странная история. О том, как брат Брикмо, доверенное лицо некоего министра, скончался в четырнадцатом году, скончался точно и бесповоротно, со всеми свидетельствами. Но, когда на узкой парижской улочке траурный экипаж столкнулся с каретой и гроб вылетел на мостовую...
   - Леон встал, а Бонапарт сбежал с Эльбы и пошел на Париж! - прошипел Брикмо.
  По дорожке опять двинулась толпа во главе с Бернаром: на этот раз в обратную сторону.
   Я посмотрел им вслед и, не зная, как ответить, развел руками.
   - Ну, позвольте, быть может, ваш брат крепко спал. Причем тут Бонапарт?
   - Как причем! - мужчина удивленно взглянул на платок, будто забыл, как доставал его. - Леон встал на сторону императора, и мы, и я - все мы попали после ста дней в проскрипционные списки. Он за бонапартистов пошел.
   - Рад, что вы тем не менее живы. И вы хотите заколотить брата в... семь? Гробов.
  Бернар снова показался на дорожке. Посетители за ним уже шептались, ворчали и предлагали разные методы ориентировки: кто по солнцу, кто по мху на памятниках, кто, наконец, по теням. Не долго думая, садовник направился ко мне.
   - Оно опять не в духе?
  Надо сказать, дружище, Пер-Лашез часто путало могилы местами - то ли из вредности, то ли в шутку, то ли еще по каким некрополитическим причинам.
   - Это не кладбище, а черти что, - Бернар устало вытер потное лицо. - Скажи, где, будь он проклят, двадцать второй дивизион?
   Я подумал и указал примерное направление:
   - Через склепы; за памятником с часами - налево. Или направо?
   Бернар вздохнул и повернулся к траурной процессии:
   - Идем туда!
   - А дальше? - едва ли не хором спросили родственники умершего.
   Садовник пробурчал нечто вроде "если доживем - увидим" и зашагал к склепам.
   - Послушайте, - Брикмо дождался, пока мы вновь не остались одни, и выдохнул с силой кузнечного меха. - Послушайте, я дам вам по пятьдесят франков за каждый гроб и еще пятьсот за похороны.
   Я вспомнил о долге Женевьевы, затем уже о своем - от кладбищенской кассы. Деньги Брикмо, конечно, не погасили бы векселя, но сделали бы меня намного спокойнее.
   - Сочту за честь выполнить ваш заказ, - пробасил я.
   Мы договорились, что гробы будут готовы к завтрашнему утру. Брикмо сообщил размеры, обещался сам закупить серебряные части, и мы стали прощаться. Впрочем, здесь он тоже удивил. Уходя, Брикмо не отворачивался, как все нормальные французы, а таял. Вот он есть, а через пять секунд спустя - его уже с тобой намного меньше. Слова звучат все тише, запахи нечетки: минуты не пройдет, как ты остаешься одни. Говорят, подобное нынче в моде у парижан.
  
  ***
  
  Как и большинство путников, я шел в тот день не по дороге, а по цепочке теней. Все предметы окутывало рыжее свечение, столь яркое, что проникало даже сквозь веки; пахло пылью. Каленой, сухой пылью, которая лежала на деревьях, на сорняках, на путниках и на каретах. Она завесой стояла в воздухе, засыпала носки туфель и хранила следы колес, копыт, сапог, туфель и босых ног.
   В мундире было невыносимо жарко и тесно, воздух колыхался, точно студень; чтобы отвлечься, я думал о гробах. Красивых, лакированных, в которых обычно хоронят баронетов и герцогинь и которые стоят, точно замок. Я представлял, как люди заходят ко мне, смотрят на коллекцию в подвале и с восторгом вскидывают руки:
   - Мсье! Вы гений! Готов сдохнуть прямо здесь, только уложите меня в тот вот - второй слева!
   Да, дружище, я всегда любил гробы. Даже не их, а сам трудоемкий процесс превращения жуткого предмета траура в искусство. Видел бы ты, сколько часов проводил я, добиваясь идеальных пропорций и форм. Как долго экспериментировал с материалами корпуса, обшивкой, узорами, набойками. Я стремился каждый гроб делать непохожим на другие (как и среди людей нет двух одинаковых), но отвечающим духу человека, что туда ляжет.
   Знаешь, ведь я и для себя сделал "деревянный костюм" - дубовый, два метра и два дециметра в длину, семь дециметров в ширину; с гербом четырнадцатого артиллерийского полка и пушечками по углам. Как ты уже, наверное, понял, я мастерил последние пристанища и для врагов, и для друзей. Двадцать семь отменных деревянных гробов, что стояли в подвале и за которые всякий покойник сел бы к чертям в сковородку.
   Стуча в дверь восьмого дома по Закатной аллее, я думал об изделии номер двадцать четыре - любовно сготовленном для Мелани де Веллар.
  
   Дверь мне открыла смуглая девушка, тонкая и изящная, с неразберихой в волосах.
   Я заложил руки за спину и, вытянувшись по струнке, отбасил:
   - Имею честь сообщить, что прибыл для частной беседы с графиней.
   Последовала долгая пауза. Мой взгляд уперся в царапину на двери, спину нещадно пекло солнце; хотелось одного - снять мундир, рубаху, кюлоты и от души выжать.
   - Г-госпожа велели никого не принимать, - говоря это, служанка привстала на цыпочки и попыталась заглянуть мне в лицо. Ничего у девушки, конечно, не вышло - разница в росте оказалась слишком велика.
   Я опустил взор книзу. Сквознячок с улицы трепал курчавый локон привратницы и ленту в волосах - тонкую, бархатно-черную, что удерживала пучок на затылке. Обычно кончики спереди завязывали бантом в дополнение к галстуку, но сейчас они были распущены. Почему-то именно эта легкая небрежность притягивала взгляд и убеждала: вот так выглядит очаровательно светлая душа.
   - Сударыня, беседа касается дочери графини.
   Девушка изменилась в лице и растерянно отступила. Какое-то время мы смотрели друг на друга, затем она прошептала:
   - Обождите. Я... я госпоже доложу.
   Дверь закрылась у моего носа. Палящее солнце, неприветливый дом и парадный дурак перед ним.
   Я вдруг понял, что не знаю, как объяснить свой интерес.
   "Мадам, статуя с могилы вашей дочери чересчур своевольна".
   "Графиня, я не жандарм, но с вашей дочерью, право слово, какая-то черт-те-тьщина".
   Каменный лев с пустыми глазами, изможденный и точно задыхающийся по странной прихоти скульптора, смотрел на меня с бортика крыльца. Нога животного покоилась на гипсовом шаре, но без присущего королю зверей величия - будто случайно наступил. Было странно, что раньше я статую не заметил.
   Изможденным казался и само здание - открывало при свете дня стариковские морщины и язвы. Было видно, что запылилось и треснуло слуховое окно-солнце на третьем этаже, что балкон покосился. Что белую краску из года в года накладывали на старую и уже целые слои отколупывались на манер рыбных чешуек. О былой роскоши напоминали только позолоченные барельефы лилий да богемские стекла, тонкие и светлые, как ленточки из муслина.
   Будто один из "невегоятных", что пережили Революцию, Якобинцев, Директорию и Бонапарта, дом из жеманного молодца превратился в напудренный труп.
   Помнишь их? С гороподобными прическами, с мускусным ароматом духов и женской одеждой. Эти выскочки делали вид, что не умеют говорить букву "р" и, как никто другой, защищали старый режим - мужественно и зло, до последней капли крови.
   Я вдруг заметил грязное объявление у крыльца:
   "21 апреля 1818 года в 12 часов дня здесь состоится посмертная распродажа имущества господина Виктора Поля де Веллара. В числе предметов оной: мебель, произведения живописи и скульптурного искусства, а также ювелирные украшения".
   Меня пробрала дрожь. Пронеслись перед мысленным взором похороны отца Карин. Черные кареты у кладбищенских ворот и девушка? Где же... Я тщетно выискивал ее в толпе - там, в дымке собственной памяти, среди родни и бывших чиновников имперского правительства - и не находил.
   Размышляя, я перешел дорогу и осторожно встал на краю обрыва. Далеко внизу растоптанным муравейником темнела Старая Шлюха. Слева город взрезала лазурная лента Сены, и мерцал купол Дома Инвалидов, позолоту на котором обновили несколько лет назад. Справа бежевой полосой тянулась улица Фобур дю Тампль, она переходила в Бельвильский тракт и вспарывала посередке саму коммуну. Ближе ко мне виднелись ферма и мельница Савье, тоже небольшие, почти игрушечные; чуть в стороне - гипсовый карьер.
   По всему этому пейзажу, по крышам домов, по квадратам полей и верхушкам деревьев, медленно плыли кучерявые тени облаков.
   - Господин офицер, осторожнее! - женский голос вырвал меня из задумчивости. - Отойдите, туда карета давеча едва не упала. Графиня будет готова через десять минут. Проходите лучше в дом.
  
   Гостевая зала (да и весь дом) производила впечатление размерами и убранством. То ли барокко, то ли рококо - в меланхолии утраченного великолепия. Голубого с белым, если быть точным. Голубые обои, обивка - с одинаковым рисунком, снежно-чистым, в виде букетиков лилий. Белая лепнина, что выделяла на стенах прямоугольники чуть более сочной, не успевшей выцвести лазури - места для распроданных зеркал и картин. Растительный орнамент плавно переходил на потолок, и там, в синеве, порхали облачка и амурчики. На цетральной фреске Орфей тянул Эвридику к выходу из туннеля.
   Мне отчего-то подумалось, что невероятно жесток был тот художник, что обрек влюбленных на бесконечный кошмар. Быть вечность в шаге от спасения или трагедии, застыть у грани и не иметь возможности ни вернуться, ни пересечь черту - разве это не самая жуткая пытка на свете?
   "Ток. Ток", - застучал о подошвы моих туфель мраморный пол. Гулкий, в шахматную клетку; от которого, право, дружище, хотелось пуститься в пляс. Я живо представил, как проходили здесь раньше музыкальные вечера или балы-маскарады. Как поэты и писатели, угрюмые аллегории на собственные творения, взывали к людским сердцам; как назначались свидания и все более редкие дуэли; как плелись интриги, заговоры.
   И вдруг послышался шепот. Следом тихо заиграл рояль, и свечи ласково потрескивали, бросая масляный блеск на стены. Томно вздохнула женщина, зашуршала портьера...
   - Господин офицер, быть может, кофе? - тихонечько спросила девушка. Мираж тут же исчез; остались лишь двое на этой гигантской шахматной доске.
   - Да, сударыня, и покрепче, - кивнул я, и служанка направилась в соседнее помещение.
   Было жарко. Воздух в комнате, затхлый и неподвижный, вызывал головокружение и давил на грудь. Мне уже хотелось на улицу, но я терпел и бродил по зале, по коридорчикам и пустым комнатам, по этой заброшенной ярмарке тщеславия.
   А она старела на глазах. Ржавые шурупы из последних сил скрепили рамы, гнило дерево под свежей краской; по стенам змеились глубокие трещины. Похожие я часто видел на кладбище, когда разрушались фундаменты склепов, и от того дом еще более напоминал заброшенную усыпальницу.
   Кое-где мебель стояла накрытая простынями, тихая и безжизненная. Она не понадобилась ни хозяевам, ни покупателям на распродаже, и стала очередным забытым призраком этого забытого дома. Скоро я понял, что, кроме меня, служанки и графини, там никого не было.
   Нашлась еще одна странность - все окна первого этажа выходили на запад. Я размышлял, зачем так делать, и тут в одном из помещений обнаружил... тебя. Точнее, очередное "пятно" от проданной картины, под которым в камне была выбита подпись:
   "Шевалье де Тюренну, лейтенанту I роты королевских мушкетеров.
   За безграничную храбрость и верность нашей особе, за знамя, спасенное под Маастрихтом, за Гавр и холодные дожди Намюра мы передаем сей дом и близлежащие владения в безграничное пользование роду де Тюреннов. Пусть дети твои смотрят на Париж свысока, как Солнце смотрит на земной шар.
  22 июля 1694 года".
  Я несколько раз перечитывал строчки, пока они не начали сливаться. Нет, ты рассказывал, как жил до Революции, но чтобы в одном с Карин доме... Чертовщина копилась и переливалась через край.
  Я вернулся в гостевую залу: снял кивер и сунул его под мышку. Зеленый султан нелепо торчал вверх, точно Бонапартовский слон на площади Бастилии.
   Мысли путались, и я почел за лучшее присесть на кушетку. Обивка у нее была голубая, а ножки - в форме львиных лап. Рядом, посреди стола, лежал резной веер с профилем Бонапарта.
   На лбу выступила капелька пота, покатилась, щекоча, вниз. Служанка все не появлялась.
   Донесся приглушенный стук колес с улицы, всхрапнула лошадь, и комната подернулась рябью...
  
  - Где ты? - спросил голос.
  Я медленно осмотрелся. Все вокруг скрывали облака черного, как угль, дыма; стоял гул. Едва заметно проступали очертания дороги, фонарей. Ноги тонули в толстом слое золы.
   - Я... не знаю. Я заблудился.
   - Скажи, ты что-нибудь видишь?
   - Туман. Пепел, - я всмотрелся в игру теней впереди. Сперва она казалась нелепой какофонией форм, но затем возник силуэт человека. Он шел впереди, он хромал, он был сутул и опирался на костыль, отчего правое плечо сильно поднялось над левым.
   По моему телу пробежал озноб.
   - Гаэтан!
   Ты не ответил и вновь исчез в клубах дыма.
   - Голубчик!
   Я направился следом, мимо рядов угрюмых фонарей. Дорога петляла, ноги по щиколотку утопали в золе, а она все падала и падала с чернильного неба.
   Из клубов дыма проступил мост. Самой воды не было видно, как не слышал я и ее шума, и только разливался в воздухе ровный навязчивый гул.
   Вдруг я увидел тень, даже полупрозрачный силуэт, человека со знаменем. Незнакомец бежал к мосту и то и дело оглядывался, словно вел за собой людей.
  - Кто ты? - спросил я, но мужчина не ответил. Он миновал меня, пересек реку и через некоторое время растаял в дыму.
   Я двинулся вперед. Зола достигла колен, затем пояса, отчего шагать стало трудно, точно в воде. И тут передо мной появился дом с Закатной аллеи. Он возник словно из ниоткуда и казался старым больным существом. Лицо избороздили трещины, ноги подломились, и кожа сходила, обнажая белесые кости. Существо тяжело дышало, отчего рождался тот самый гул, а за решеткой на балконе второго этажа виднелось бледное, как смерть, лицо Карин де Веллар.
  
   -... дин? Господин офицер? - женский голос вырвал меня из забытья.
   Перед взором все плыло, слышался какой-то рев, - я находился в паре секунд от потери сознания.
   - Господин офицер, вам же душно! - спохватилась служанка. Поставила поднос с чашками и кофейником на стол и бросилась к окнам. - Простите дуреху. Госпожа часто жалуется на сквозняки, вот и приходится закрываться в такую жару.
   - Ничего, - я достал платок и промокнул лицо. Усы, кажется, можно было выжимать. - Всякое случается.
   Сквозь приоткрытую створку рванулся ветерок. Затрепетали холстинковые занавески в бело-голубую клетку, удивительно простые и нежные для этого интерьера; потянуло прохладой.
   Девушка налила кофе, подала мне:
   - Осторожно, горячий.
   - Б-благодарю, - едва я принял чашку, дверь наверху хлопнула и запахло фиалками.
   Помнишь Венеру, которая стоит в раковине у Боттичелли? Так вот: Мелани де Веллар раковина не требовалась, - кажется, она могла бы с этим изяществом древних богов стоять и в уборной, и в кастрюле с фрикадельками.
   Легкая, молодая и светлая - вот какая она была. Ни единого намека на траур по дочери, на тот тягучий смоляной ореол горя, который я видел на кладбище. Тонкое платье-шемиз из белого муслина, с глубоким вырезом и талией под грудью, у сердца - букетик свежих фиалок. На одной руке, правой, была кружевная перчатка без пальцев.
   - Доброго дня, мадам, - встал я и вздернул подбородок. Кивер все так же торчал подмышкой, и чуть ниже поля зрения маячил зеленый галун.
   - Господи, какой вы огромный. - Мелани задумчиво кивнула в ответ. - Но мне это по душе. Доброго вечера, сударь.
   Прическа ее оказалась под стать наряду - короткой и милой: пробор посередине, диадема из фиалок на лбу, на затылке - озорно завитые локоны.
   Мелани не без изысканности села на софу - так, словно с графини сейчас рисовали потрет. Скоро я понял, что это была лишь прекрасная игра. Карминово-красные губы едва заметно дрожали, а из черных, оттенка воронова крыла, глаз почти физически выплескивалась боль. Мне почудилось, что и сам я причастен к ней, к смерти Карин, к кошмарным похоронам, и красота Мелани, чистая и свежая античная красота, стала казаться... обреченной. Словно Эвридика или Фемисто, словно все персонажи греческих трагедий - обреченной на погибель.
   - Титания, поправь прическу. Ты женщина или пугало? - спокойно произнесла графиня. Служанка округлила глаза и нехотя завязала ленточки. - Мило. Ты забрала шаль из мастерской?
   Девушка кивнула.
   - Теперь выйди, - бросила Мелани.
   Титания приподняла бровь и, пожав плечами, оставила гостиную. Я же все разглядывал графиню, как яркую картинку: свежие фиалки, губы, полоска света на коленях, перчатка; снова эти проклятые фиалки.
   - Гаспар разошелся на ренту, - возвестил голос с улицы. Раздались шаги, и второй собеседник, промычав, резюмировал:
   - Идиотина твой Гаспар!
   Графиня поморщилась.
   - Титания испугалась, что к нам нанес визит маршал Франции, - тихо сказала Мелани.
   Я покачал головой; сделал знак подождать, глотнул кофе и... едва не поперхнулся. Он был солон, точно морская вода!
   - Вы рядовой, - спокойно продолжила графиня. - Но осанка, ноги, то, как вы выворачиваете наружу пятки - похоже, вы обучались выездке.
  Голос с улицы сообщил издалека:
   - А я говорю, твой Гаспар - идиот! Давеча рассказывал, что видел, как из Восточного кладбища вышла статуя и направилась в Бельвиль. Говорю же: идиот!
   Графиня, бледная от природы, стала цвета снега, а мне пришлось сделать усилие, чтобы пробасить засоленным ртом "долгая история, мадам".
   - Послушайте, мне кажется, я вас видела раньше, - промолвила Мелани, и меня впечатлило, как быстро она совладала с собой. - Еще, мне кажется, сей мундир вам мал.
   - Так точно, мадам, у меня есть склонность к полноте, - пробасил я.
   - Мило. Я не о том, - грустно улыбнулась графиня. - Вы интригуете. Признаться, когда Титания доложила о госте, я хотела гнать вас вон, но вижу, что ошибалась. Ах, скажите мне вот что: вы за Императора или за Короля? Не бойтесь, дальше стен этого дома ничто не выйдет. Отсюда давно уже ничто не выходит.
   Я вздернул подбородок.
   - За короля, разве возможно другое?!
   - Мило, и вы туда же, - Мелани провела по волосам своей магнетической рукой в перчатке. - Как это низко: едва от Бонапарта отвернулась удача, он сделался всеобщим врагом. Человек, который одной военной компанией подарил миру цвет своих штанов, а другой - цвет московского пожара. Теперь - нет, теперь его ругают за все то, за что прежде боготворили.
   - Как я понимаю, мадам, вы за маленького капрала.
   Графиня очень красиво и очень грустно улыбнулась своими алыми губами.
   - Да, - прошептала она, - я истинное дитя Империи: ничто, ставшее всем и низвергнутое в заточение. Но хватит, к делу, мой исполинский гость. Что вас привело? Полагаю, не беседы о политике?
   - Никак нет, мадам, - я покачал головой. - Мой друг, Гаэтан Тюренн, что служил у вас. Мне нужно, чтобы вы рассказали о нем.
   - Я - вам? - усмехнулась Мелани. Внешне она не показывал никакого волнения. - О вашем друге?
   - Так точно, мадам. У нас осталось незавершенное дело.
   - Какое же?
   - Дело чести. Дуэль, мадам.
  Графиня улыбнулась и покачала головой.
   - О, мужчины! Хороши друзья. Как бараны выходите из стада, чтобы столкнуться лбами, и считаете это за честь. Но как же вы думаете завершить дело? - Мелани вздернула подбородок. - Насколько я слышала, ваш друг умер от проказы.
   - От пота.
   - Вспотел до смерти?
   - Так точно.
   - Да? - Мелани недоверчиво нахмурила брови. - И все-таки: как вы завершите ваше дело... чести? Мне интересно.
   Я начал злиться.
   - Мадам, смерть моего друга, боюсь, не была случайной. Я хочу найти людей, которые прямо или косвенно виновны в ней, и вызвать их на дуэль. Препятствие делу чести - наивысшее оскорбление, и наказание тому - кровь.
   Ветер из окна с такой силой рванул занавеску, что она с головой накрыла Мелани. Графиня элегантно высвободилась и встала прикрыть створку.
   - Дождь будет, - прошептала женщина. - Только поглядите, какая туча.
   Снаружи действительно темнело, и зала следом погружалась в полумрак. Духота же наоборот - только усиливалась.
   Мелани повернулась и задумчиво разгладила перчатку на руке.
   - Он оказался очень хорошо воспитан. Ваш друг. Нечасто такое встретишь у бывшего солдата.
   Я хотел сказать ей о твоем происхождении, но скоро передумал: куда важнее было выслушать до конца.
  - Да, очень воспитан, - продолжила Мелани, - как слуги старого режима. И болен. Все время ходил с этим костылем, кряхтел, и меня это, знаете, страшно раздражало.
   Я едва не вскочил от гнева, но чудом сдержал себя.
   - Мадам...
   Графиня присела на софу и мило пожала плечами.
   - Возил нас, прислуживал, немного ремонтировал дом. То, - Мелани изобразила жестом спираль, - что еще поддавалось ремонту. Хотя со стороны это жилище, наверное, все равно смотрится ужасающе. Как мертвеца не крась, он живей не станет.
   - Почему же вы его прогнали?
   - Вашего друга? Потому что он слишком многое о себе возомнил, - голос и взгляд женщины неожиданно похолодели, и я почувствовал: вот оно.
   - Как это связано с вашей дочерью?
   Что-то в лице графине изменилось, но останавливаться было глупо.
   - Вы правильно сказали, что видели меня раньше. Я хоронил ваших мужа и дочь, вот почему кажусь знакомым. По этой же причине я обнаружил ряд совпадений в документах о смерти вашей дочери и моего друга. Вы знаете об этом?
   Мелани некоторое время сидела молча. Вроде бы ничего не происходило, но, казалось, разочарование или злость, или страшное горе затягивают красивое лицо, как лава гибнущую Помпею. Я подумал, не повторить ли вопрос, когда графиня прошептала:
   - Мерзкий холоп. Сколько грязи в твоей душе, чтобы приходить в Мой дом, ходить по Моему полу, сидеть на Моей мебели, пить Мой кофе и тревожить память МОЕЙ дочери?
   Я стукнул чашкой об стол и вскочил.
   - Мадам! Извольте! - вырвался низкий, полный ярости рев. - Извиниться!!!
   - Перед тобой? - Мелани презрительно скривила губы. - Перед Тобой?!
   Кивер заскрипел, стиснутый на сгибе локтя.
   - Будь вы мужчиной, - отчеканил я, - вас бы уже пристрелили, как собаку.
   Графиня побледнела, словно полотно. Она вдруг поняла, что я говорю правду, и я сам понял это.
   - Святой Боже, - мне захотелось умереть от стыда, - Мадам, вы - женщина, потерявшая ребенка. Я не имел права так говорить... прост...
   - Это вполне в духе французских мужчин. Сперва смотрите с вожделением, затем шлете на гильотину, - тихо, но с легкой дрожью в голосе заметила Мелани. - Ты посчитал себя умнее инспекторов Сюртэ? Ты копаешься каждый день в земле, где - где?! - тебе знать что-либо еще? Занимайся своим делом и не тревожь людей. Копай могилы, точи заступы. Большего тебе, падальщик, не дано Богом.
   Титания? Титания! - впервые повысила голос Мелани. Дверь открылась, и напуганная служанка вбежала в гостиную; откуда-то повеяло свежим воздухом. - Возьми чашку у этого... этого... выбрось ее, выбрось мебель, где он сидел и прикажи заменить паркет. Этой грязи не будет в моем доме.
   Титания растерянно посмотрела на меня и открыла рот.
   - В таком случае, - холодно процедил я, - кушетка уходит со мной.
   Поднял диванчик - с изогнутыми позолоченными ножками, с небесно-синей, в цветочек, обивкой - и, чудом не выломав двери, удалился.
  
   Следующие двадцать минут пронеслись, как в тумане. Удушливом от нестерпимой жары, но куда больше от смеси обиды, стыда и ярости. Помню лишь заставу Менильмонтан - где посмотрел на васильковую кушетку и вдруг со всего размаху, зло грохнул ею по земле. На жуткий треск выбежал чиновник:
   - Ты что делаешь, ирод?
   В груди бешено стучало сердце, во рту было солоно от кошмарного чая, а на душе - гадко. Я посмотрел на обломки: позолоченные щепки, синева разодранного неба под ногами. Не к месту вспомнились фиалки в волосах графини.
   Мимо прошла колонна солдат - подтянутых, в белых, как гипс, мундирах, которые появились с возвращением Бурбонов. Служаки несколько смущенно посматривали на мою имперскую форму, однако враждебности не показывали.
   Как странно, дружище, как пугающе порой устроена жизнь. Если повстречался с чем-то светлым, прекрасным, сам лучше становишься в этот миг. Но... только отвернешься - все исчезает. Увядает, тает, блекнет, пока не остается лишь меркнущим светом в омуте памяти. Не образом даже, а туманным его чувством, будто навеянная ветром улыбка.
   Зато все темное и злое, что было, уже не отпустит. Вцепилось. Потому я так четко помнил каждые похороны на Пер-Лашез. Безумный танец Сюзанны Шамдур, что потеряла жениха в войне двенадцатого года; неделю в позапрошлом октябре, когда сгорел с пятью десятками людей доходный дом на набережной Ферраль; запах гниения от твоего тела; жуткую легкость гроба Карин де Веллар...
   А теперь и нестерпимо соленый, точно заваренный на слезах, кофе ее матери.
  
  Могила шестая: с семью гробами
  Леон Брикмо
  (1761 - 1819)
  "Здесь покоится мой брат. Он был неплохим человеком, хоть и бонапартистом, и умер дважды. В этот раз окончательно"
  
  Никогда не стоит злить кладбищенского смотрителя. Естественно, я ринулся на поиски с удвоенной энергией. Среди вариантов имелись: Шарль Ламель с изуродованной правой рукой (сперва я подумал о перчатке Мелани, но потом отмел эту идею), мертвый врач, живой врач; надпись у де Велларов, наконец, их печальный дом. В итоге я решил проверить надпись, - иначе говоря, твое свидетельство рождения.
   В архиве мэрии меня ждало разочарование: как я ни искал, нигде не попадались документы за период до 1791 года. Я поднялся к господину Сенару, но тот лишь развел руками (левая держала кофе, правая - печенье):
   - Да Бог знает. До Революции регистрацией актов гражданского состояния занималась церковь - спрашивайте там. Вообще, как я помню, приходским священником тогда значился Фредерик Прадье. Вы чего?
   Я действительно нахмурился при звуке этого имени. Колодец; наша встреча, которая не состоялась; документы - вся история получалась крайне странной.
   - Его дом заброшен, - пробасил я.
   - Еще бы, - Сенар в несколько укусов съел печенье, глотнул кофе. - Ничего, что я тут?.. С утра не поел, жена на сносях, сами знаете, как бывает. Да, от дома там почти не осталось ничего. Святого отца судили и казнили в девяносто четвертом, кажется. А дом тогда же местные едва не сожгли. Или сожгли? Или это молния была? Знаете, не помню.
   - А документы?
   Заместитель мэра поболтал остатками кофе в чашке и вылил гущу в окно.
   - Ну, наверное, сгорели. Кого волнует, что делалось до революции? Мария Магдалина, вот уж небо. Достойно картин гибнущих Помпеев. И лошади в стойле Моро волнуются. Слышите? Как безумные, они всегда так перед грозой.
   - Почему вы сказали о Помпеях? - насторожился я.
  Господин Сенар пожал плечами.
   - Напомнило отчего-то.
   - Вам о чем-нибудь говорят слова "Везувий" и "Скорпион", кроме всем известного?
   - Нет, - задумался заместитель мэра. - Нет, ни о чем.
  Я поблагодарил Оноре и направился к Женевьеве.
  
  Она была немного грустна, но моему приходу искренне обрадовалась:
  - Светик, наконец-то. Хотела уже искать тебя, а ты уже здесь, нарядный.
  - Зачем же? - я не сдержал улыбки.
   Женевьева сидела у твоей могилы: в тени вяза, под налитым чернотой небом. Порой поднимался ветерок и, промчавшись по высокой траве, шуршал подолом траурного платья, волосами, страницами книги.
   - Поблагодарить, - твоя жена обернулась к могиле, и только тогда я заметил цветы. Три белых, как луна, лилии.
   - Голубушка, я не сажал их.
   Женевьева нахмурилась.
   - Как же так? Светик, ты меня разыгрываешь? Скажи, что разыгрываешь!
   В синих глазах мелькнула тень, и лицо Женевьевы исказилось. Я поспешил успокоить любимую:
   - Да, голубушка, - хотя на самом деле не знал, откуда взялись цветы.
   Женевьева облегчение улыбнулась: "Све-етик!". Она еще немного почитала стихи, затем стала засыпать да так и уснула сидя. Голова ее наклонилась к плечу, и рука со скользнула с колен; чуть открылись губы. На смуглое лицо упали несколько прядей и слегка подрагивали от ветра.
   Мне было пора идти на кладбище, но я все не мог отвести взгляда. Вот также мы сидели у бельвильского пруда двадцать лет назад. Также воздух пах грушами, также я смотрел безотрывно на нежный профиль, на губы. Также хотел стиснуть любимую в руках и не отпускать.
   Последнее время я все чаще думал позвать ее вновь замуж, но не решался. Каждый раз внутренний голос находил причину для сомнений. "Быть может, сейчас?" - мелькнуло в голове, и сердце истошно забилось в ребра.
   Над Бельвилем закряхтел гром, посвежело. Я погладил Женевьеву по волосам, и она улыбнулась, будто снилось ей что-то очень хорошее.
   - Просыпайся, гроза начинается, - прошептал я. Карьер за домом озарила молния, вновь грянули небесные барабаны. По листьям и траве зашлепали жирные капли.
   Женевьева выпрямилась и едва-едва приоткрыла глаза. Сквозь ресницы виднелась только стеклянная синева радужек.
   - Све... Светик, мне такой сон теплый снился. Будто весна, и солнце, и Гаэтан, он живой. Гладит меня по голове и обнимает, и так хорошо на сердце.
   Внутри у меня похолодело. Я насилу ответил "угу" и потянул любимую к дому, ибо ливень нет-нет да и проникал через крону.
   За те несколько метров, что разделили крыльцо и вяз, мы успели вымокнуть до последней нитки. Земля едва не с шипением впитывала долгожданную влагу; над головой беспрестанно, яростно грохотало. У порога Женевьева задержалась, чтобы выжать волосы - простыми, красивыми движениями рук.
   - Знаешь, я так и не сказала мальчишкам.
   - Почему? - невольно удивился я.
   - Не знаю, светик, - покачала головой любимая. - И вроде соберусь иной раз, а не могу. Будто он жив еще, а, если напишу, то назад уже не будет хода. Вот и не хватает смелости.
   За окном вовсю бушевала стихия: заливала дорогу и траву, колошматила по крыше. Воды было столько, что она не успевала впитываться, и округа медленно превращалась в зеркальное озеро.
   Я присел у окна и наблюдал то за дождем, то за Женевьевой. Как она стала перебирать посуду - на ржавых гвоздиках вдоль стен, - как долго рассматривала миску, будто видела не только металл, но нечто большее. Как сняла горшок и поставила у входа - там, где капало с крыш, как стала готовить, и руки любимой побелели от муки. Как на стенах задвигались огромные тени, когда Женевьева развела в печурке огонь. Я не мог насытиться ею. Белой, в муке, кистью, которой она поправляла волосы, шорохами черного - с плесенью? - платья, звуками шагов, дыхания; гипнотизирующими ароматами.
   - Что с платьем, голубушка? - указал я на плесень.
   Женевьева бросила мимолетный взгляд и улыбнулась. Смуглое ее лицо отливало бронзой в свете печурки.
   - Ничего страшного, светик. Наверное, от сырости. Ничего, у Гаэтана также бывало.
   Я вспомнил о надписи.
   - Ты знала, что дом де Велларов принадлежал семье Гаэтана?
   - Откуда ты?.. - Женевьева удивленно покачала головой. - Светик, это неправда, отчего ты решил?
   - Это правда, я видел, я был там.
   - Ты был там? - любимая потерла лоб. - Но зачем?
   Мне ничего не оставалось, как рассказать о неоконченной дуэли, о странностях в актах и поиске виновных.
   Женевьева внимательно дослушала и прошептала:
   - Ты, светик, так и не изменился. Зачем тебе это, глупенький? Ну, зачем? Гаэтан... мертв; все кончено. Зачем ворошить? Ты ли не знаешь, что некоторые могилы не стоит раскапывать?
   - Так по чести.
   Она вздохнула и прикрыли глаза рукой - усталая, теплая, близкая.
   Бревна стреляли, щелкали, скрипели в пламени; приятно пахло свежестью, дымом и грушами, но мне, дружище, было не по себе. Не мой дом и не моя жена, не моя жизнь - понимаешь? - я сам себе казался чужим в том размытом ливнем дне. Хотелось не то уйти прочь, не то обнять Женевьеву и сказать, что давно и безумно, до сих пор ее люблю.
   - Пойду, голубушка, - наконец пробасил я.
   - Промокнешь.
   - Так точно.
   - Возьми плащ Гаэтана, в... - Женевьева потерла висок, и на лице осталась полоска муки, - в той комнате, в комоде.
   Этот комод представлялся еще одним мерзким символом вашей супружеской жизни. Два ящика принадлежали тебе, два Женевьеве. В трех туго набило разного рода барахло; последний же хранил орден Почетного легиона (еще старый: с Бонапартом, а не с Генрихом IV).
   Среди прочего нашелся и плащ: белый-белый, туго стянутый ремнем в цилиндр. Мне вдруг стало на редкость тошно - я был точно младший брат, что донашивает за старшим старое шмотье. Одежда, дом. Дальше невеста?
   - Пустое, так дойду. Вытри, у тебя... - я хотел показать, но Женевьева перебила:
   - Это же только плащ.
  Мы молчали некоторое время, затем она прошептала:
   - Иди, светик, - голос любимой показался грустным и неживым, как барельеф на могиле. Я думал что-то сказать да так и ушел: молча и насупившись, точно некормленый баран.
   На сердце чувствовалась тяжесть. Между Менильмонтаном и кладбищем я едва не повернул, но тут мне встретился дормез. Передние колеса у него были совсем маленькие - они полностью скрылись в яме; задние, большие, - по рессоры; кузов уже начинало затапливать. Пожилой кучер и лошади стояли мокрые, несчастные; сверху расселась тройка прелестниц с тетушкой. Она нюхала табак и временами подгоняла кучера сделать хоть что-то, и мужчина, надо отдать должное, делал - с чувством и расстановкой пинал колесо.
   Девушки, все с букетами полевых цветов, пытались спрятаться под единственным красным зонтом и, несмотря на погоду, пели. Баллада оказалась старой-старой, откуда-то из моего детства, а, быть может, и более древних времен:
  - Скажи-ка нам, красотка:
  А где твой муженек?
  - В Голландии он бьется,
  Покой мой не сберег.
  - А что бы отдала ты,
  Чтоб вновь его обнять?
  - Мне ничего не жалко,
  Все можете забрать.
  Отдам сады Версаля,
  Париж и Сен-Дени
  И горлинок из сада,
  Воркующих в тени.
  Юные особы и сами напоминали горлинок: много щебетали и мало понимали в вызволении карет из беды. Что тут сказать - я стал вытаскивать дормез.
  - Откуда вы, наш спаситель? - спросила меня девушка в пастельно-желтом платье.
  - С Олимпа, признайтесь? - улыбнулась другая, в розовом. Цветы она держала маленькие, оранжево-красные.
   Третья особа, которая и выступала хранительницей зонтика, покачала головой.
  - Нет, он, наверное, титан, который подпирал небо. Возвращайтесь на место, пока нас не затопило! Хихи.
  - Глупышка, Аманда, - девушка в желтом шутливо махнула рукой, - нас уже затопило. У меня платье в... глине.
  - Сама ты глупышка, Настази, это лечебная грязь.
  Мимо проехал менильмонтанский водовоз, бочка которого на телеге заметно подгнивала. Последнее время, из-за жары, мужчина без остановки колесил по округе и успел изрядно обогатиться. Местные за это прозвали его "водяным жидом", но предприниматель нисколько не обижался.
   Наконец я вытащил дормез на дорогу (за что получил букетик васильков, три очаровательные улыбки, одну кислую и одну табачную) и все-таки пошел к себе делать заказ. Твой плащ начисто выветрился из головы.
  
  У входа в кладбище, как водится, стояли телеги с нераспроданными цветами. Отрезанные и брошенные стебли валялись на дороге; кто-то забыл лейку. Посреди луж, вместе с отражениями смоляного неба, плавали лепестки: алые, розовые, жемчужные.
  В конторе я для начала выпил цикорию и передохнул, затем стал чертить схемы семи гробов: от меньшего - к большему. Первый, куда положат тело, - длиной восемнадцать, шириной семь с половиной дециметров, с местом для обивки; остальные гробы я поочередно увеличивал на пять сантиметров по всем измерениям, чтобы поместить друг в друга.
   Весь вечер и всю ночь я сколачивал и строгал доски, шлифовал, сверлил, покрывал их лаком. Иногда ошибался в размерах: раздирал готовые гробы и собирал вновь. Пыхтел, сопел и литрами пил цикорий.
   Гроза снаружи не утихала: деревья скрипели, деревья трещали, деревья, вслед за дождем, лупили по окнам. Иногда - почему-то именно в тот момент, когда я отворачивался - комната озарялась белым сиянием и от грохота сотрясалась земля.
   К середине ночи были готовы обивка и первый гроб. Домовины двоились в глазах, гудела усталая голова, но останавливаться я не мог. Руки продолжали плотничать, мысли...
  Мои мысли бродили по мраморному, в черно-белую клетку, полу у де Велларов. Он крутился и вертелся, точно стрелки обезумевших часов, пока не выдергивал меня из полубреда в душный сентябрь. В молочное зарево молний, в эту жаркую бездыханную ночь, где рябили надгробные плиты и кресты, рыдали ангелы дождем, и ветер полоскал занавески, и дребезжали жалобно стекла. Темнота лишила их бутылочного оттенка, как и меня - мира снаружи.
   "Что стало известно? - размышлял я. - Дворец на Закатной аллее знавал и лучшие времена, а Гаэтан жил там до революции? Знала об этом графиня? И, главное, зачем сам Гаэтан выбрал для себя такое унижение - вернуться жалким слугой в отчий дом?"
   Скажи, дружище, зачем?! Неужели достаточно сидеть несколько лет без дела, без денег, и ты забудешь самого себя, свои корни?
   Скажи, Годерик? Мы же с тобой сражались бок о бок, пели о "красивых девушках"! Это же ты завоевал Женевьеву! Ты!
   Я присел отдохнуть: добавил в цикорий малиновой настойки и подумал, что ты, наверное, много пил. Все мы много пьем - те, кто перестал служить и таскается бестолково с места на место.
   Только и делаем, что пьем да тщимся похоронить свое прошлое.
  
   Под утро дождь стих. Где-то за Шаронной кашлянул на прощание гром; кладбище расслабленно задремало. Я доделывал пятый гроб и слушал, как капельки с крыши, с листьев прыгают по лужам: "Кап-ап-ап. Кап-ап-ап".
   Вернулся с прогулки ангел. Как обычно, загромыхал воротами, заскрежетал каменными ногами о плиты, и минут пять спустя раздался дикий вопль.
  Я и не подумал реагировать - кричал, наверняка, грабитель могил. Злодеи часто наведывались под утро: в черных масках, с изгрызенной мышами свечкой, пламя которой дрожало на ветру и грозило вот-вот погаснуть. Воры ломали замки на склепах, выкапывали гробы - лезли едва ли не в Тартар, чтобы поживиться колечком или ожерельем с мертвеца, или самим телом (да-да, за "свежака" в анатомическом театре тебя бы не только расцеловали, но и кормили бы обедами пару месяцев). Иногда брали одежду и погребальный саван, а особо жадные - раскурочивали гроб. Доски в основном шли на растопку, но знавал я одного человека, который из дерева, задубленного трупом и землей, мастерил отменные лютни. Говорили, звук их был чище и звонче, нежели у обычных инструментов.
   Так или иначе, с появлением ангела грабители обходили Пер-Лашез стороной. Преступность почти исчезла и на дорогах, где бродила статуя, - между Бельвилем, Парижем и Менильмонтаном, - так что гости вроде нынешнего крикуна стали настоящей редкостью.
   - Г-ГОСПОДИ, Я БОЛЬШЕ ГО...
   За окном промчался некий субъект, изрядно вопя и махая руками, и некрополь вновь погрузился в мертвенно-тихое утро.
   Я доделал предпоследний гроб и пошел к воротам - сплавлять Фортунато мусор.
   Если тебе скажут... Проклятье, а там, у вас, говорят вообще? На небесах-то? Интересно все-таки. Может лучше наболтаться здесь, а там молчать со спокойной совестью?
   Если тебе скажут, что Восточное кладбище похоже на небольшую деревушку со своими улочками и домами, храмами, полями, садами и жестоким тираном... Черт меня дери, если это не правда. Маленький Париж, что, как и старший братец, напоминает размалеванную шлюху. Замечательно мертвую, местами красивую и, конечно, на одно ухо глуховатую.
   Но вот после грозы Пер-Лашез напоминало мне мокрую курицу.
   Вода была везде: блестела лужицами в щелях брусчатки, собиралась в надписях на могилах, капельками повисала на ветках, листьях, на носах каменных статуй и, едва я проходил мимо, начинала прыгать за шиворот.
   Фортунато появился около семи - звоном колокольчиков, скрипом колес и топотом копыт мусорщик ворвался в то прохладное утро. Поначалу мужчина не слишком обрадовался отходам гробопроизводства, но вскоре подобрел.
   - Чугуночка-с! - нервно дергая щекой, вручил он мне подарок.
   Это был кусок металла: неровный, тяжелый и совершенно бесполезный. Зная Фортунато, я мог сказать, что сей предмет мусорщик долго и тщательно выбирал из кучи таких же "чугуночек".
   Я поблагодарил, сунул сувенир за пазуху, и мы продолжили забрасывать мусор в короба. Вдали, к дому коррекции, который уже дорос до второго этажа, шла группа рабочих; слышалось пение.
   - Послушай, голубчик, - пробасил я, - помнишь, ты об ирисах в доме де Велларов говорил? Где ты их видел?
   Фортунато оскалил черные зубы и просипел:
   - В комнате, - взгляд мусорщика забегал по сторонам. - На столе-с! Иногда на подоконнике-с. Иногда под подоконником-с.
   Я так и застыл с плесневелой буханкой в руках.
   - Ты что, голубчик, в дом заходил?
   - Да-с. И заходил-с, - кивнул, хихикая Фортунато. - И кофе пил-с.
   - Но что ты там делал?
   - Кофе пил-с. Письма-с забирал-с.
   - Какие письма?
   - Не могу сказать-с, - мусорщик замотал головой. - Клятву-с дал-с.
   Я почувствовал легкую тошноту от догадки:
   - Письма кому? От кого?
   - Не могу-с! Обещал-с молчать-с.
   - Голубчик, это важно очень. Скажи, от кого и кому были письма?
   Тут наш разговор прервал всадник. Он появился со стороны Менильмонтана и крайне напоминал Жозефа Альбуи, бельвильского мэра. Мужчина ловко соскочил с лошади, подошел к нам. В парадном фраке, в белых перчатках, лиловом галстуке Альбуи разительно контрастировал с Фортунато и присущим ему цветом парижской брусчатки.
   - Как вы, ничтожный, себя ведете? - крикнул мужчина, задрав голову вверх, чтобы показаться хотя бы на уровне моей шеи. - Как пала Франция, если ее сыны доходят до такого! Мадам де Веллар потеряла семью, и вы имеете низость угрожать ей расправой? Женщине? Где спала ваша честь, о которой вы так печетесь? Гасконец!
   Я почувствовал злость и стыд одновременно.
   - Не перед вами я виноват и не перед вами я буду держать ответ! И никакой я, к черту, не гасконец!
   Господин мэр поднял руку, затем опустил ее, будто забыл слова. На травой поднялся ветерок, заиграл грязными волосами Фортугато и напомаженными - Альбуи.
   - Предупреждаю, чтобы более вы не тревожили покой графини де Веллар. Знайте свое место, господин смотритель. Также, не без удовольствия сообщаю, что ваш обожаемый пруд по праву собственности и согласно Королевскому наказу возвращается к своему истинному хозяину, господину Десфонтэну. И эта земля, да будет вам известно, в ближайшие дни закроется для общего пользования! Вы даже не представляете, насколько я счастлив сказать вам это в лицо. Нет более вашего пруда! Нету!
   - Ты, голуб... - низким басом выдавил я, чувствуя, как руки сжимаются в кулаки. Дружище, клянусь, хотелось разорвать этого павлина на части! Вдруг Фортунато наступил мне на ногу и прошептал:
   - Смотри-с, какие кирпичики-с со стройки красивые!
   Господин Альбуи, видимо, не заметил моего порыва, потому что вновь повторил:
   - Еще раз предупреждаю! Я найду закон, чтобы снять вас с должности и отправить под суд. Замурую, запорю! Узнаете, что бывает с мерзавцами, которые обижают женщин. При мне такого во Франции не будет.
   - Возражу-с, - улыбнулся Фортунато. - Ваша-с власть в данной ситуации ограничена-с коммуной-с и рядом декретов-с.
   Он стал на память зачитывать законы, и мы с Альбуи мигом забыли о вражде. Мы слушали эту юридическую элегию, затаив дыхание, не двигаясь, слушали и пытались осознать, как столько помещается в голове полусумасшедшего мусорщика.
   - Вы о другом поприще не думали? - наконец очнулся Альбуи. - Корона призвала письмоводителей нашей коммуны и мне, клянусь, понадобились бы помощь такого человека.
   И знаешь что? Не прошло и десяти минут, как оба они уехали в Бельвиль.
  
   На душе было грязно. Я думал о своем поведении с графиней, о туманных письмах, о пруде, которого, возможно, больше не увижу. Злость пожирала меня; хотелось зарядить карабин и под пулями захоронить обиду. Но в кого стрелять?
   Господин Десфонтэн, насколько я знал, владел раньше территорией Пер-Лашез, и Фрошо купил ее почти за бесценок. "Быть может, и мне удастся недорого выкупить пруд у землевладельца? - тешил я себя надеждой.
   Тут после обхода вернулся Пьер. Он сообщил, что из-за дождя подтопило всю нижнюю (по иронии, "бедную") часть Пер-Лашез, что в одном месте обвалилась стена. Несколько деревьев сломались под сильным ветром и рухнули на участки.
   - Надо, верно, сыновей Тирраса позвать, одни не справимся, - подитожил помощник. - Выдайте франков десять - пойду найму их.
   Я поспешил в контору, чтобы пересчитать деньги, и вспомнил, что до оплаты Брикмо их нет. Две серебряных монетки по сорок экю, и все.
   - В этот раз сами сделаем, - осторожно сообщил я работникам. - Бернар, голубчик, ты затопленные участки на себя возьми, Петрус - ты стену.
   Садовник поперхнулся и едва не выплюнул мундштук трубки.
   - Ты видел, что там творится? Кресты среди могил плавают, только что не пускают пузыри.
   - Я в тебя верю.
   - Ну, конечно! - он вскинул руками. - Бернар цветы сажай, Бернар воду черпай, Бернар на все руки мастер.
   Несмотря на ворчание, все разошлись по местам, и я стал доделывать гроб.
   Мысли вернулись к словам Фортунато. Кто-то в доме де Велларов использовал мусорщика для передачи писем, но кому?
   Через полтора часа объявился Брикмо. У меня все было готово - осталось лишь закрепить серебряные распятия и заколотить крышки.
   Похороны вышли довольно-таки странными. Сам виновник событий лежал в гробах точно ребенок в пеленках, земля чавкала под ногами, а Брикмо за каким-то чертом накупил миртовых венков, от тяжелого аромата которых кружилась голова.
   Когда священник начал читать из Послания к Коринфянам, от толпы, сплошь "полусвета" времен Империи и Директории, отделился человек. Это был толстый, болезненного вида старик, в пышных одеждах и до ужаса знакомый. Цареубийца, мот, ценитель женской красоты, участник свержения Робеспьера, наконец, глава Директории, что был изгнан Бонапартом, своим же протеже. Баррас неуклюже, медленно подошел ко мне, и следом приблизились несколько слуг.
   - Здравствуйте, - сиплым голосом братился старик. -Простите мою блажь, но вы так... очень похожи на одного человека. Как ваше имя? Я спрашивал, но никто не знает.
  - Честь имею! - отчеканил я. - Зачем знать имя кладбищенского смотрителя? Что до похожести... вы похожи на Барраса.
  Бывший Директор засмеялся.
  - Приятно, что кто-то помнит. Хорошее у вас кладбище... В мою молодость таких не было.
   - Благодарите Бонапарта.
  Старик резко помрачнел.
   - Ох уж этот Бонапарт, везде поспел, - в голосе прозвучала давняя обида. - Как все поменялось: раньше предо мной раболепствовал весь Париж, а теперь только собаки в Шайо. Раньше я создавал императоров, я дарил им своих любовниц, а теперь наивысшее достижение для меня - успеть доковылять до уборной и не опозориться.
  Священник у могилы затих, и на крышку стали класть ароматные веточки розмарина. Некоторые люди опасливо касались крестов, что был вырезан на крышках, другие наоборот отходили подальше.
   Баррас наконец перестал меня рассматривать как редкого жука и продолжил:
   - Я теперь, знаете, пишу мемуары. Все нынче пишут мемуары, и я пишу. Виконтессы, баронессы, поэтессы, фабриканты, священники, колбасники. Пишут о том, как хорошо жилось при короле, о том, как плохо жилось при короле, о том, как ужасен был Робеспьер, и как всем надоел Талейран. О том, что Бонапарт всех обманул со своей удачей, или что она его обманула. Пишут и пишут, и руки у несчастных всегда в чернилах, а умы так и кипят в поисках удачной фразы: они вспоминают. Никто больше не воюет, не бьется за убеждения - время свершений кончилось; настало время воспоминаний.
   Нет, все же есть в вас нечто, что вызывает в моей памяти те годы... Эти глаза, осанка, рост! Чем вы занимались до кладбища?
   - Воевал, - я пожал плечами, - под началом Бонапарта.
   - Тьфу, черт, опять Бонапарт! Мы все воевали под началом Бонапарта. Даже те, кто привел его к власти.
   Некоторое время мы смотрели друг на друга, затем молодой служка позвал:
   - Господин Баррас, идемте!
   И старик, усмехнувшись, прошептал:
   - Говорю всем, что они меня охраняют, но на самом деле это они охраняют Францию от меня. Боятся, видать, что съем ее с потрохами и запью столовым вином. Надеюсь, мы не скоро снова встретимся, господин могильщик.
   - Надеюсь, - невольно улыбнулся я, но Баррас уже не слышал: он шел к могиле.
   Гробы опустили вниз, и священник передал кропило Брикмо. Мужчина аккуратно поморосил на яму святой водой, затем протянул следующему. Пара господ, с таким видом, будто кормили уточек, кидали вниз комки земли.
  
   Когда все закончилось, было около часа. Солнце опять не на шутку распалилось, и Пер-Лашез окуталось паром, точно королевская ванна. Я неспешно обходил кладбище, помахивал на лицо шляпой и отгонял гудящих, как батальон горнистов, мух.
   Вдруг я наткнулся на Пьера: он сидел в тени склепа, картуз сполз, и по щекам змеились дорожки от слез. Это выглядело столько дико и странно, что мне стало не по себе.
   Нет, дружище, ничего страшнее, трагичнее плачущего мужчины. Женщины, скажем, от природы эмоциональны, им свойственно такое поведение. Но мужчины... мужчины плачут, когда в них что-то безвозвратно ломается.
   Я хотел подойти, затем передумал - казалось недостойным любопытствовать о чужом горе. Я не стал тревожить Пьера и ушел. Вскоре, в двадцать шестом дивизионе мне попались Бернар и папаша Бентимьяк: они, естественно, играли в карты.
   - Вы работать будете? - спросил я. В ответ Бернар показал на грязные ботинки.
   - А ты наймешь Тиррасов? Видишь, что со мной стало? Купил третьей недели.
   - Найму.
   - Найми.
   Я мысленно пересчитал кресты и вздохнул.
   - Вы не замечали за Петрусом ничего странного? - пробасил я.
   Бернар мерзко прокашлялся, вздернул бровь.
   - Это же Пьер. Что может быть странного с Пьером? Вот у нас - да, странно: мы играем на мадам Вельзевул. Скажи, папаша, что я с ней делать буду? Пыль протирать да проверять, как бы что не отвалилось?
   Теперь уже я вздернул бровь.
   - На свою жену? Папаша, ты сдурел.
   - А! - Луи подергал на счастье висельную петлю и выложил карты. - Надоела, мочи нет.
   - Это что, - Бернар икнул, - я выиграл?
   У папаши Антиньяка лицо стало такое, будто он увидел Христа; сторож бросился всех обнимать.
   - Забирай! Забирай! - едва не плача, кричал мужчина. - Неужто сгинет?! Забирай!
  
   Поскольку Брикмо все честно оплатил, я наконец смог нанять помощь и занялся болотом у "бедняков".
   Погода стояла тихая, не очень жаркая; мертвецы прибывали по графику, как и следовало благовоспитанным мертвеца. Пару раз я вновь думал поговорить с Пьером, но вел он себя спокойно, даже весело. "Обошлось", - решил я и напрочь забыл о том случае.
   К вечеру кладбище приобрели божеский вид: ластилось цветочками, мурлычило солнышком и вообще выглядело довольно, ухоженно, как трактирный кот.
   Я с удовольствием осмотрел свое детище и с остановкой в 'Аустерлице' (кофе было божественно!) отправился к Женевьеве.
   В дороге вспомнился проклятый плащ. Мелочь, но она скребла внутри, скребла тихо и мерзко; я не мог успокоиться. На повороте к карьеру тревога стали расти. Вдали, как и прошлым днем, стоял твой дом, и все же что-то было не так.
   Я подошел ближе. Части крыши вырвало ветром, а вяз, этот могучий вяз, который видел не одно столетие, лежал на траве, корнями наружу. Вместе с ними содрало пласт земли с твоей могилы, и там копалась собака. Дворняга с клочковатой шерстью и куцым хвостом - она довольно поскуливала и не замечала никого вокруг.
   - Пошла прочь! - крикнул я. Собака обернулась - морда испачкана в чем-то черном, густом - и тихо оскалила зубы.
   - Уйди! - повторил я и схватил палку. Псина стала пятиться, но медленно, неохотно, будто ее отрывали от лакомства. Меня затошнило. - Уйди!
   Дворняга неохотно послушалась и затрусила в сторону дороги.
   Когда я подошел к яме, закатные лучи заслонило облака. Деталей не стало видно - только твое лицо меж лоскутов савана и комков земли. Изгрызенное лицо.
   Женевьеву я отыскал в доме. Она сидела прямо на полу - отрешенная, в неловкой позе, - и сквозняк из окна перебирал ворот черного платья. Снаружи вновь взглянуло солнце, и помещение умылось нежно-розовым светом. Розовые занавески, розовая посуда, розовый табурет; розовые контуры и розовые тени. Все, все предметы окутывало магнетическое свечение, и, казалось, они не покоятся на своих местах, а тихо бреют, как чайки среди воздушных потоков. Чувствовалось нечто страшное в том, какие краски избрала природа для этой сцены.
   Женевьева не заметила меня, даже когда я подошел вплотную, и огромная тень укрыла любимую с головой.
   - Голубушка? - позвал я тихо.
   Она вздрогнула и посмотрела вверх.
   - Ты... ты так... - голос ее был мертвый, похожий на шелест сухих листьев. Вдруг меня прошибло потом - я заметил седину в черных волосах. Это была узкая прядь, совсем незаметная издали, но ведь сутки назад ее не существовало! Казалось, мы не виделись несколько лет, и Женевьева успела постареть. - Я что-то устала. Устала. Тут...
   В доме больше не пахло стираным бельем. Сыростью, безнадегой, тлением - да, но не бельем. Понимаешь? Я посмотрел на огромную дыру, сквозь которую синело вечернее небо, затем помог встать Женевьеве. Она тихо, как перышко, легла в соседней комнате и больше не издавала ни единого звука. Не шевелилась, не говорила, почти не дышала.
   Оставалось вновь призвать Пьера. К ночи мы распилили дерево, затем помощник забросал тебя землей и уложил сверху плиту из потемнелого песчаника. Теперь ни собака, ни волки не могли раскопать твой приют.
   На следующий день, едва появилась возможность уйти с кладбища, я занялся крышей. Увы, строительная наука была мне плохо знакома. На починку ушло несколько часов, но "заплатка", как я ни старался, выходила плохая.
   Я спустился вниз, за гвоздями. Мои закончились, и Женевьева безучастным голосом, которым она говорила последние дни, предложила:
   - Посмотри в комоде, светик, Гаэтан там все держал.
   Я провел обыск и, конечно, ничего не обнаружил.
   - Нету!
   Женевьева не ответила.
   Первый ящик, второй, вновь третий - я не видел ни следа гвоздей. Сходить бы в контору, но после двух безумных ночей меня затягивало в сон. На полу лежал золотой квадрат от окна, ветерок гонял древесную пыль и опилки - было тихо, спокойно. Сквозь дрему я думал о каких-то мало связанных вещах. Образы то появлялись, то исчезали, и внутри этого бульона вдруг мелькнул маленкий, но вредный вопрос. Зачем наполнять до упора три ящика, когда четвертый пуст?
   Я очнулся и не без опаски полностью его вытащил. Ящик как ящик, орден как орден - ни капли (ну, почти) особенного. Зато под дном третьего... Там что-то было. Не то кармашек, не то мешочек, и внутри - несколько листков.
   Большая часть - расписки, которые еще больше увеличивали твой долг. Но одна бумага оказалась письмом. Почерк был ровный, красивый, бумага дорогая. Посреди листа темнели несколько бордовых пятнышек, в которых я опознал кровь.
  
   "Вы все молчите? Господин Фортунато сказал, что передал вам прошлое письмо точно в руки. Отчего вы столь жестоки?
   Мне вчера снился папенька. Знаю, как неприятны вам слова о нем, но я хоть кому-то должна рассказать.
   Папенька во сне говорил со мной. О чем, я уже не вспомню, только глаза его были закрыты, и это очень-очень пугало. Я все спрашивала: "Папа, почему ты не откроешь глаза? А потом я вспомнила, что он умер и проснулась. Какой жуткий-жуткий сон, вы не находите?
  Вы этот сон навел меня на мысль, и вы можете мной гордиться: я пыталась вчера сбежать. Так просто - влезть в комнату папеньки, а оттуда спуститься на улицу и мчаться со всех ног.
   Боженька, маленькие дети ходят через весь Париж сюда, а я, глупенькая, заблудилась в родном Бельвиле. Зашла в какую-то чащу, откуда не могла выбраться и рыдала там, пока добрый-добрый генерал, наш сосед, не отвел меня к дому.
   Я точно привязанная к этому месту, к матери... Я не на что не способна, больна, неумна и некрасива. Зачем я такая родилась?
   Сегодня мне особенно плохо. В прошлых письмах я говорила, что у меня разыгралась мигрень и носом идет кровь, но сегодня еще что-то со зрением, со слухом. До меня все доходит будто издалека, и порой возникает такое странное-странное чувство, что я смотрю из-за своей спины.
   Кстати, как ваша? Надеюсь, доктора скоро начнут лечить такие болезни, ведь мы живем в новом веке, и наука так развивается. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, берегите себя!
   Боженька... Мне остается только ждать свадьбы с господином Монтигоном, ждать, что он заберет меня отсюда. Мне даже не верится, что это случится. Он такой красивый, такой хороший. Такие красивые-красивые мне письма написал. Я перечитываю их и становится тепло на душе. Я начинаю верю, что все будет хор...
   Вот опять: у меня пошла кровь из носа. Простите, я испачкала лист, но переписать письмо мне не хватает сил.
   Я остановилась на том, что, несмотря ни на какие невзгоды, теперь все будет хорошо. Вы верите? Скажите, скажите, что верите? Скажите, что ко мне не будет каждую ночь приходить ледяной ветер и стоять у балконной двери, шепча свои жуткие молитвы, и не будет задыхаться древнее существо в дымоходе. И не будет опостылевшего дома, не будет матери, которая ненавидит меня. Вы ответите? О, прошу вас, напишите хоть что-нибудь.
   В голове все путается. Я хотела еще что-то написать, но забыла, о чем именно.
   Прошу вас, помиритесь со своим другом. Что бы вы ни сделали друг другу, ведь вы оба такие взрослые, это очень глупенько себя вести подобным образом в вашем возрасте.
   Нет, конечно, вы не ответите. Все так, как и должно быть, и все должно наладиться. Ах, как же я счастлива, что скоро выйду за господина Монтигона. Мне осталось страдать совсем немного, и в груди щемит от счастья, предвкушения. Он такой добрый, вы бы знали.
   У нас все теперь обязательно-обязательно будет хорошо.
  
  1 июля 1819 К."
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"