Аннотация: Год: 1819 Месяц: август - сентябрь Историческая эпоха: Реставрация Бурбонов Место действия: Восточное парижское кладбище, Бельвиль Могилы с первой по 6... в общем, пишу :) Мой вальс для этого произведения
Вот здесь кончалось все: обеды у Донона,
Интриги и чины, балет, текущий счет...
На ветхом цоколе - дворянская корона
И ржавый ангелок сухие слезы льет.
Анна Ахматова
Я сидел в луже собственной крови, и закат над Парижем цвел малиновый-малиновый, как поминальный букет. Комнату затянуло вуалью угасшей роскоши; пахло сыростью, розмарином и отчаянием, и балконная решетка, точно разбитое пианино, играло на ветру похоронный ноктюрн.
Скорпион...
Не тот, дружище, конец, которого я ждал.
Слова сказаны, ошибки сделаны, и ничего не воротишь.
А началось все с твоей смерти.
Или нет? Ну, конечно, нет - с той девушки. Ох, Гаэтан, всегда и все начинается с женщины...
Могила первая: несчастного дитя
Карин де Веллар
(1803-1819)
"Не печалься путник. Я прожила шестнадцать лет, три месяца, три дня и навсегда заблудилась в цветах"
Каждое утро я открывал кладбищенские двери и хоронил своих мертвецов. Каждую ночь они возвращались обратно. В моих снах, в плаче ветра, в скрипе флюгеров на склепах, в лунном свете и шорохе палой листвы на дорожках.
Но Карин де Веллар превзошла всех.
Каждую ночь гранитный ангел с ее могилы на некрополе Пер-Лашез, близ Менильмонтана, сходил с постамента и тяжелыми шагами направлялся в Бельвиль.
Ты удивишься, но для меня, смотрителя Пер-Лашез, это быстро стало чем-то обыкновенным и очевидным - как то, что по утрам встает солнышко, новая зима задаст пороху не меньше, чем предыдущая, а император Бонапарт - выскочка и интриган, которому самое место на острове Святой Елены.
Не давало покоя одно - Карин де Веллар.
Восточному кладбищу я посвятил пятнадцать лет. Треть от сорока шести весен, которые берег меня подлунный мир. А ведь до сих пор в памяти сохранились все здешние похороны. Вот же они - вот! - словно наяву... Людей известных, как Ля Фонтен и Абеляр, что были призваны завлечь на Пер-Лашез бренные тела богатеев; и всеми покинутых, вроде госпожи Лепен, и бездомных, и юродивых, и святых. Цвет, материал их гробов, самые красивые или самые никчемные службы, скорбь на лицах, а где-то - неподдельная радость. Даже чертова погода и время года.
Но похороны Карин де Веллар я хотел бы забыть.
Ее закрытый гроб из орешника - семнадцать дециметров длины на пять дециметров ширины, - к которому лишний раз боялись прикасаться священник, извозчик и мать девушки. Тяжелые ароматы рыхлой земли и ладана, и частоколы белоснежных крестов - эти мачты кораблей в последней пристани. Глинистую воду в могиле, которую мы снова и снова вычерпывали ржавым ведерком, пепельно-темное небо и... дождь.
Дождь, холодный и нескончаемый, что молотил по деревянной крышке и листочкам деревьев. Тяжелый, жестокий дождь, что картечью решетил землю и раздирал выложенные по краям могилы белоснежные розы. Насмешливый дождь, что бесновато стучал по моей старой шляпе, а по макушке помощника, которая как-то вот рано полысела, - размеренно и проникновенно шлепал.
- Скорей бы службу закончили, - шепнул Пьер. Временами помощник отпускал черенок лопаты и грел замерзающие пальцы дыханием.
Года полтора назад я сделал для Петруса гроб и до сих пор удивлялся, как неуловимо они были похожи. Живой человек и номер шестнадцать из моей коллекции: ясеневый восьмигранник с двумя крышками и крепкими литыми ручками - их пришлось специально заказывать в цеху кузнецов.
- Да, голубчик, скорей бы... - глубоким, точно могила, басом ответил я, и обоим нам сделалось не по себе.
Было промозгло: струйки воды, несмотря на шляпу и плащ, стекали по шее, собирались на кончике носа. Ветер раз за разом окатывал влажной волной и, точно пушечное ядро, гудел средь ветвей старого клена. Иногда дерево совсем низко пригибалось к земле, и перед моим взором появлялся одинокий листок - мерзлая и дрожащая изумрудная звездочка.
- ... ищи мира и стремись к нему, - набатом звучали слова Библии. Ее намокшие страницы извивались и хлопали от напора воздуха, будто маленькие паруса, - потому что очи Господа обращены к праведным и уши Его к молитве их, но лице Господне против делающих зло, (чтобы истребить их с земли). И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны; а страха их не бойтесь и не смущайтесь. Господа Бога святите в сердцах ваших; будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением.
Мне наскучил монотонный голос священника, хотя тот читал службу не больше двадцати минут. Меня пугала одинокая фигура матери Карин - Мелани де Веллар, невыносимо красивой, молодой и какой-то... восковой, безжизненной, словно тела в могилах.
Но более всего изводил деревянный стон, с которым капельки дождя разбивались и умирали на крышке гроба. Звук, говорящий ясно и твердо, что внутри было очень-очень мало от несчастной девушки.
Никаких пышных шествий и отпеваний в церкви, ни единого родственника или провожающего. Только холод, гроб Карин и смоляное небо, которое утекало, сочилось, проливалось изуверским дождем.
Поэтому, когда священник закончил молитвы, и мы начали опускать гроб, я мечтал лишь о маленькой чашечке кофе. Напитке, который попробовал еще в далекой и бурной молодости и с тех пор смертельно, не без взаимности полюбил. За горечь и терпкость, за бодрость, за крепкость, за прекрасные, как проклЯтые Сады Семирамиды, запах и цвет.
И, знаешь, я получил бы свою чашечку кофе точно в срок, если бы не козни Судьбы-злодейки. Или англичан?
Мы с помощником подоткнули две пары кожаных ремней под передний и задний концы домовины и двинулись к яме. Гроб казался до жути невесомым, как сброшенная кожа.
- Держи! Держи ровнее, Петрус! - забасил я. Слегка присел, чтобы не мешала гигантская разница в росте.
Шаг, другой.
Захлебываясь дождем, скользя по глинистой жиже, мы стали погружать Карин в могилу.
- Господин смотритель, край! - указал не то носом, не то подбородком помощник. И тут у самого Пьера съехала нога, он выпустил ремень... и гроб с треском, с жутким, душераздирающим скрежетом рухнул вниз.
А дальше был обморок Мелани де Веллар, мои бесконечные извинения и затянувшееся до глубокой ночи действо.
Так что, дружище, на девятую ночь - не прошло и дня, как рабочие поставили статую, - каменный ангел сошел с могилы Карин и направился по аллее меж склепов, а затем мимо деревушки Менильмонтан. Растаял в тишине жаркой летней ночи, точно это было предначертано со дня сотворения мира.
Следующим же утром - вкусно-апельсиновым в лучах июльского солнца - я почистил и вымыл надгробный камень Карин, посадил на могиле свеженькие гибискусы и, что казалось самым верным, попросил у покойной прощения.
Каменный ангел на сие никоим образом не отреагировал. Как не оценил он и расцветшие несколько дней спустя гибискусы, кричаще-алые на фоне травки и мышасто-серых надгробий.
По-прежнему каждую ночь, когда башенные часы в моих снах отбивали тридцать пять раз, ангел сходил с постамента: будил грузными шагами и аккуратным скрипом открываемых ворот и возвращался под утро, сводя с ума теми же скрипом и шагами, только в обратном порядке.
Вслед за статуей бродило по парижским окраинам жаркое лето, а, что было хуже всего, чудачества скульптуры никто, кроме меня, не замечал. В любую погоду, точно по расписанию, как следующие из Суонси в Мамблз первые английские поезда, гранитный ангел уходил с кладбища, гремел двухтонными подошвами по Менильмонтану и Бельвилю, а затем вдоль Закатной аллеи. Дабы остановиться у дома номер восемь, поднять голову и смотреть немигающими, без зрачков, глазами на балкон второго этажа. Балкон комнаты, где удушливо-дождливой ночью второго июля тысяча восемьсот девятнадцатого года скончалась Карин де Веллар.
Знаешь, ведь я столько перевидал смертей, и некоторые имели свой запах. На войне - пороха, в нищете - помоев, "Кельнской воды" - у аристократов и буржуа, у старых тел - разложения.
А у гибели Карин был другой, ни на что не похожий привкус - смесь дикого отчаяния, извести и... соли? Да, соли. Ты увидишь, почему.
Все сплетни об этом грустном происшествии сходились в одном: около десяти вечера Карин пожаловалась матери на головную боль и отправилась спать. Утром проснуться девушке было не суждено - юное сердце остановилось раз и навсегда, точно кто-то забыл завести часовой механизм.
Одни винили несчастную любовь, другие графиню, третьи - сквозняки старого дома; истина же была известна только Богу и врачам.
Хотя, согласись, с годами событие исчезло бы из умов обывателей. Как и сотни других, не менее печальных, что остаются лишь байками в грязных трактирах да таинственными ночными сказками.
Если бы не чертов ангел и твоя, Гаэтан, смерть.
***
Со смерти девушки минуло больше месяца. Тлел жаркий август, и земля запекалась, точно яблоко на открытом огне: трескалась, сморщивалась. В деревнях поговаривали, что урожаю не пережить засухи. Женщины опускали взгляды, лица мужчин темнели. Среди них еще были живы те, кто помнил голодные зимы перед революцией.
Страдало от зноя и Пер-Лашез. Чернело бурьяном, желтело травой и деревьями, и сцветало день за днем в египетские руины.
Помнишь ли ты, дружище, Восточное кладбище? Если браться описывать его целиком, мне всегда не хватало слов: таким оно казалось большим и таким ничтожным - я сам.
Взгляни, взгляни, на кресты и склепы: тут в стиле помпадур, там - античность, чуть дальше - рококо. Взгляни на рощицы - где деревьев, а где могил - и на цветущие лужайки меж ними, которые иногда столь велики, что мнится, будто вышел в поле. Но под ногами все еще Пер-Лашез, и средь зарослей или за поворотом обязательно прячется чья-нибудь могила. Поэта, аристократа, ученого иль солдата. Или несчастной Карин де Веллар, забытой собственной матерью, с покореженным гробом, с этим странным и пугающим ангелом.
- Что-то вы бледный, - пробормотал Пьер, моя чумазой тряпочкой пристанище Мольера. Так похожее на маленький греческий театр и одновременно, чем-то неуловимым - на самого драматурга. - Будто с Вельзевулом встретились.
- Если бы. С ангелом, - пробасил я.
Был вечер, и низкое солнышко ласково выглядывало из частокола кипарисов вокруг двадцать пятого дивизиона. Тревожно пели цикады, вальсировал над землей аромат сорванной травы, а по аллеям прогуливались бледные парижане. На их лицах читались легкая усталость и покой, и некая леность, и воздушность, которые обыкновенно охватывает человека при выходе из исповедальни и которых нам порой так не хватает в обычной жизни.
- С ангелом? - Пьер с усталым видом посмотрел на мою гигантскую фигуру. Налетел ветерок, зашуршал в траве и деревьях, и соломинка, которую жевал помощник, весело затрепетала. - Верно, сон опять?
- Так точно, голубчик, - я еще не признался никому, что не только видел статую на самом деле, но и пару раз следил за ней. Знать же об этом сами помощники не могли - ночью на кладбище я оставался один. - Не покоится дочке де Велларов на том свете.
Пьер чуть сдвинул картуз и вытер пот со лба.
- Уф-ф, жарко. Неудивительно, что не покоится. И преставилась молодой, и гроб мы ей треснули. Жалко бедняжку.
Я поднял очередную копну молочая и репейника - за дни недосмотра они заполонили весь участок, - поморщился от яркого света и кинул сорняки в растущую кучку.
- Жалко, голубчик? - пробасил я, зевая. Шесть похорон кряду давали о себе знать. - Пройдет. С нашей должностью учишься никого не жалеть.
- Верно, мы живем, только чтобы хоронить и хоронить.
- Ну, позволь, голубчик, остальные для этого умирают.
Пьер поежился, и вдруг парень, что шагал мимо, сутулый, с лицом неисправимого каторжника, отчаянно воскликнул:
- Кончился! Кончился!!! Один в реке, другой могиле! Кончился!!! А он-то! Он-то?! Уу-ух!
Поравнявшись с Мольером, незнакомец оглянулся, будто не знал, зачем сюда пришел, потер грудь рядом с сердцем и совсем тихо шепнул:
- Кончился...
К тому времени я кардинально изменил отношение к статуе. Вместо страха и любопытства твой друг перешел к "отстраненному созерцанию", выражаясь словами древнегреческого философа, чье имя, ох и ах, стерлось из истории почти со всеми изречениями.
- Мне, голубчик, другое интересно. Что за чиновник из седьмой канцелярии в акте о смерти девушки? И что за канцелярии седьмая?
- Уж, верно, про канцелярии с первой по шестую вам все уже известно?
Я погрозил помощнику пучком травы, вытащил застрявшую в граблях веточку и временно, но и с тем аккуратно положил на Мольера. Похожий на каторжника парень как-то неловко дернулся и пошел вниз по Драгунской дорожке.
- И чего господину этому, - продолжил я, - интересоваться парижской нашей обочиной?
В соседнем тридцать девятом дивизионе раздалось отчетливое "хррр". Это папаша Антиньяк и Буффле, наши сторож и садовник, не очень удачно делали вид, будто поливают картофель, высаженный по периметру могилы Антуана Пармантье. Корнеплод, к слову, уже неделю пестрел бледно-фиолетовыми цветочками: маленькими, хорошенькими, с золотисто-желтой сердцевиной. Чем изрядно привлекал на похоронах парижских модников, которые нет-нет да и срывали кустик-другой для бутоньерок. Иронично: Пармантье всю жизнь пытался накормить картошкой Францию, а та нынче храпела у него над ухом и оставляла без еды.
Но давай я всех представлю. Ты же, наверное, нас забыл?
Или нет?
Знаешь, дружище, мне всегда казалось, что память похожа на телегу мусорщика, в которую беспрестанно выливают, пихают и сваливают горы ненужной грязи, ветоши. Ты впрягаешься и таскаешь сей багаж год за годом; ноша тяжелеет, плечи опускаются. Только и думаешь, как бы ее сбросить. А куда? От себя не сбежишь.
Да.
Итак, Пьер. Мой любимый помощник был криво-коротконог и крупен: что называется, кирпича не пожалели. На щеке - родимое пятно, багровое и неровное, - аляповатая клякса, которую нечаянно капнула старушка природа. Пьер этой метки ужасно стеснялся, а я считал ее даром Небес. Между прочим, не зря: чудесные жена, дети, красивый домик в Бельвиле - многим ли достается такое?
Бернар Буффле. Тощий и модно одетый, с блестящими и, несомненно, очень дорогими когда-то запонками. Он любил в жизни лишь две вещи: трубку и карты - благодаря чему к тридцати шести зимам заработал только на тесную комнатушку в пансионе. Человек без особых перспектив на будущее, но с замечательно громким и отвратным кашлем.
Да, чуть не запамятовал: садовник из него был никудышный.
Луи Антиньяк. Имел мятый сюртук, кустики волос по бокам трапецевидного черепа, лысину и веревку на шее - как в Революцию едва не повесили, так и носил наудачу. "Папашей" мы прозвали Луи не за возраст (сторож был мой одногодка), а благодаря шести неугомонным сорванцам, которые народились за годы брака. Верную супругу, к слову, Луи за вредность называл не иначе, как "мадам Вельзевул".
Папаша Антиньяк любил карты, спать и болтать "о том, о сем". Работать? Нет, работать он не любил.
Да, пока не забыл, для Луи и Бернара я тоже соорудил по гробу: шестой и восьмой номера, четырехгранники из трехлетней липы. Подкладки у них былы стеганые, лилового оттенка; с кармашками для колод.
- Послушайте, - вырвал меня из задумчивости Пьер. Зажмурился и чуть повернул голову, отчего на лице засверкали капельки пота, - говорите, зачем чиновнику обочиной интересоваться? Так, верно, на то она и обочина, чтобы проверять, как бы чего не протухло.
"Хррр" принялось нарастать.
- Ну тебя, Петрус. В Бельвиле груши еще лет десять назад собирали, - отбасил я. Поймал божью коровку, которая ползла по руке, и подкинул в воздух. В ответ раздалось недовольное "бззз".
- Груши? У меня за окнами одна крапива и стройка. Никаких груш, яблонь и тех с огнем не сыщешь. Как вы, к слову, в префектуру съездили? Доложили про пруд?
Пруд, если помнишь, находился в Бельвиле, века с семнадцатого, а то и раньше. К нашему времени следить за местом перестали, и оно пришло в довольно плачевное состояние. Так что, едва я вспоминал, как встретил там Женевьеву, мне хотелось вызвать на дуэль всех городских чиновников сразу.
- Доложил. Получил ответ, что делать ничего не будут, потому как за все мэр коммуны отвечает и потому как принадлежность земли непонятна. Потому как принадлежала она барону местному, а ее в 93-ем незаконно отняли. Дурно все это пахнет, Петрус.
- В Париже все дурно пахнет. А, - Пьер хлопнул ладонью по блестящему лбу, - Тут дважды, пока вы в префектуру ездили, господин заходил, бледный очень. Тюренн его зовут. Очень расстроился, что вас не было.
- Тюренн? - внутри похолодело. - Давно?
- Нет, недавно, последний раз с час назад, верно. Сказал, у колодца Прадье вас ждет до вечера. Да, а девочку жалко все-таки. И могилка какая красивая, с ангелочком.
Я немного растерялся. Когда едва не отправляешь человека к праотцам, он не пойдет к тебе в гости ни с того ни с сего. Станет точить кинжал, быть может, или перебирать камушки в пруду, но так вот заявиться?
Рано или поздно именно я пришел бы первым - закончить дуэль и убить тебя. Не говорить, не встречаться, не смотреть в глаза. Только пистолет, искра и визг пули.
А теперь - нате! - встреча у колодца. Да я малейшую прогулку воспринимал, как испытание силы и веры. Поездка в Париж казалась кругосветным путешествием, а визит в Менильмонтан - исследованием Шелкового Пути.
Но, конечно, ты не явился бы просто так. Закончить дуэль можно было только после смерти Женевьевы, и я решил, что с ней случилось несчастье. В голове началось черти-что, зазвенели струны, доселе скрытые в самом далеком и неизведанном уголке моей души, и так настойчиво, как только возможно. Одна, другая - слились, смешались в тревожный унисон сомнений. В результате я зарядил карабин и отправился к колодцу. Чертыхаясь и подозревая неладное, как триумфально входившие в Москву французские войска.
Префектура категорически запретил тревожить людей внутри кладбища, так что вся деятельность разворачивалась у главного входа. Там же, словно целая Вселенная восстала против нашей встречи, в тот день меня задержали: агенты похоронных служб, каменотесы, прохвосты и дивизии цветочниц - все имели вопросы или предложения. Купить букетик, заказать экскурсию по могилам, памятник или чье-то погребение. Все, что, прямо говоря, душе угодно.
Больше всего, конечно, там было растений. Жардиньерки, телеги, столы с венками и букетами, наконец, сами цветочницы. Мадам Ложье пила воду из маленькой чашечки и закусывала пирожком. Мадам Бюаш заворачивала бурбонские розы в оппозиционный 'Конститюсьонель', чуть дальше две ее дочки украшали друг друга бутонами гортензий. Мадам Куапель спала. Голова ее скрывалась меж стеблей желтых георгинов, меж оранжевых персиков, спелых, налитых соком, персиков, которые часто покупали дамы из высшего общества и ели, смешно вытягивая шею, чтобы не испачкаться.
- Честь имею, сударыни! Да, чудесные лилии! Честь имею, мадам, цветы для похорон на завтра закупили, не беспокойтесь. Честь имею... - кивал я и пробирался к дороге. Солнце, как назло, светило прямо в глаза, так что приходилось то и дело двигаться вслепую. - Голубчик в зеленом! - показалась впереди знакомая фигура. - Да, ты. Имеешь совесть тут появляться?
Головой, широкой, с большими чертами, сей молодец напоминал Дантона, - конечно, в ту пору, когда она (голова) находилась в добром здравии, а Робеспьер с сотоварищи еще не успели оную оттяпать.
Молодец водил желающих по известным могилам, а параллельно чистил карманы - от избытка денег и украшений. Узнав об этом давеча, я прочитал мошеннику лекцию о личном достоинстве.
НедоДантон помялся и выпалил:
- Где хочу, там и буду стоять.
- Лучше иди, - зашептали молодцу. - А то, вишь, ружжо принес, того и гляди на дуэль вызовет.
Дружище, клянусь, я от тех слов побагровел! Какой офицер безродного мошенника на дуэль позовет? Прибить - прибьет, но дуэль?!
Молодец задумчиво потер лоб, потоптался и, чертыхаясь, направился к Ля Рокетт.
Там, в полумиле, виднелась стройка дома коррекции для женщин: фундамент и леса первого этажа. Еще дальше, если провести диагональ от кладбищенских ворот, была менильмонтанская скотобойня, одна из самых крупных и вонючих в окрестностях Парижа; за ней - военные казармы. Знаешь, мне всегда казалось, что здания эти расположены в неправильном порядке, - поменяй местами пару звеньев и цепочка обретет смысл. Может быть так: казармы, дом коррекции, скотобойня, кладбище?
Размышляя так, я шел к деревне. С обеих сторон от дороги тянулись к небу кипарисы: шуршали, поскрипывали в жарком мареве - будто шамкали беззубыми ртами старички. Справа, с холмов, доносился многоголосый лай. Там же, на склонах, угадывались островерхие крыши Менильмонтана, над зубчатой кромкой которых вставало по утрам солнышко.
Ты помнишь? Нет, наверное...
Что может точнее описать место, как не ратуша в таверне "Остров любви". Издавна в Бельвиле и Менильмонтане все пропитывали духи свободы и веселья - даже дырявую паутинку между конторкой письмоводителя Камилла Меграба и стеной.
Это чудесные холмистые земли в департаменте Сены. Края родников и церковных виноделен, а также самого "парижского" во Франции выговора (поверь, куда более "парижского", чем на острове Ситэ). Здесь Мольера величали "Молиаром", Пьер оборачивался "Пиаро" или "Петрусом" и "бариатажем" - бельэтаж. Сюда наведывались по воскресеньям: нежились под тенью каштанов и сиреней, злоупотребляли в многочисленных гингеттах и гогеттах местным сухим белым, танцами, пением и водяными курочками. Вечером же пытались, не сшибая друг дружку, разъехаться по домам. Впрочем, у Руссо в свое время и того не вышло - сонного после прогулки философа сшиб пес маркиза Ле Пелетье.
Особых достопримечательностей в наших местах не имелось, кроме бесчисленных водонапорных башен, акведуков, подземных водосборников и водосточных галерей: в Бельвиле, в Ля Виллетт, в Менильмонтане и Пре-Сен-Жерве. Пять веков эти каналы и трубы снабжали водой Париж, за что он с благодарностью топил отбросы в местных источниках и по-прежнему предпочитал воду Сены. Мол, бельвильская кисла, бельвильская груба, бельвильская плохо мылится, и у нее - вот уж удивили! - привкус гипса.
Да, была еще тюрьма с гильотиной близ Менильмонтана. Якобинцы рубили там жирондистов и роялистов; термидорианцы - якобинцев; бонапартисты - термидорианцев... и снова роялисты - всех подряд. Только "пантеонисты" общей этой повинности как-то избежали, - видать, из-за нестойкости политических убеждений.
Тревожило меня одно, дружище: Бельвиль и Менильмонтан менялись, так быстро и неостановимо, как меняются в калейдоскопе цветные стеклышки: тропинки укрывала брусчатка, строились один за другим карьеры, мануфактуры, ночлежки для рабочих; провинциалы селились там и сям.
Что тут скажешь... Париж неумолимо подминал под себя окрестности, и оставалось лишь смотреть, как марширует по холмам безжалостный XIX век.
Когда я добрался до колодца, там уже никого не было. Извивалась пижма под горячим ветром, поскрипывали клены - дряхлые и одинокие стражники пылающего неба. Безмолвие и зной, и эта черная, грязная язва на теле Земли.
Трава перед колодцем казалось примятой, как будто некто ходил туда-сюда - шагов пятнадцать влево, столько же вправо, затем по новой.
Я вгляделся в темноту и зачем-то позвал:
- Гаэтан?! - бас эхом загремел между стенок.
Зловещее было место, дружище. Папаша Антиньяк рассказывал, что раньше здесь жила семья землевладельца, Фредерика Прадье. Черт знает, что с ними со всеми случилось - когда я появился в Бельвиле в 1797, от участка остались только развалины дома, тишина и этот угольный зев, огромный, точно врата Аида.
Я решил проверить руины вдали - к ним вела узенькая тропинка. За годы она почти заросла травой и желтенькими цветами, названия которых, как ни силился, я вспомнить не смог. Дорожка нырнула в густую чащу, затем к берегу ручья, и передо мной, точно в странном сне, оказалась полоса сухой земли. От дома остались лишь гнилые доски, от сада - мертвые яблони с белесой корой. Над водой был полузатопленный настил; на нем без стен и без крыши стояла одинокая дверь. Чуть дальше, на берегу, полоскала белье женщина, и длинные волосы ее плавали, точно водоросли, на поверхности воды.
- Честь имею, - пробасил я, но незнакомка даже не повернулась.
Плескались волны на порожках, пахло сыростью и глиной, и еще неуловимым чем-то, призрачным, ЧУЖИМ.
Женщина вытащила сорочку, и я едва не отшатнулся - по белой ткани, точно из раны, стекала ржаво-алая кровь. Такого же оттенка вдруг сделался ручей, на деревья и траву лег снег, и за холмом, точно с изнанки, вспыхнуло тяжелое, дымчатое солнце.
Мне сделалось холодно и жутко, и тут женщина заговорила:
- Настанет день, - послышался тихий голос, - и будет снежная вьюга, что лишит тебя дома и друзей и превратит в жалкого бродягу. И будет страшный час, когда последнего верного тебе человека ты поклянешься убить. И будет ледяная ночь, когда самого тебя положат в гроб, старого и никому не нужного, и похоронят на руинах прошлого. И будет весна, когда на твоей могиле зацветут черные ирисы и поднимется трава. Не пройдет и года, могильщик, как ты превратишься в тлен, которым столь дорожишь.
Женщина опустила сорочку на воду; стала бледнеть и наконец исчезла. Растаял снег, и рассосалась кровь; я лежал на высохшей земле, и в каких-то сантиметрах, точно ластясь, журчал илистый ручей.
"Что за ерунда? Солнечный удар?" - думал я, вставая. Голова страшно болела, во всем теле чувствовалось слабость. Я отмыл грязь с лица и зашагал в Бельвиль, хоть ноги меня и не слушались.
Дом твой, крохотный, оттенка зеленых яблок, приткнулся у гипсового карьера Америк. С одной стороны дорога, с другой - белоснежные раскопы и холмики. Далеко позади, в тумане столетий, остались титулы и замки, слава и роскошь; забылись имена и победы, и твоя "голубая" кровь уже ничего не значила. Дворянство "шпаги", которому и саму шпагу купить было, в общем, не на что.
Напротив дверей стояли несколько мужчин, стайка гусей и девушка. Над ними заживо сгорало солнце, и все, даже птицы, молчали, будто ждали неминуемой трагедии. Вот так же молчал Сен-Жюст, когда его самого, Робеспьера и Кутона предложил арестовать предательский Конвент.
- Господин смотритель, - узнала меня молодая пастушка. Года полтора назад на Пер-Лашез похоронили ее мать, и теперь мы при встрече приветствовали друг друга, точно старые знакомые. Любопытно, дружище, сколько людей хотело бы никогда меня не знать?
Я склонил голову в знак приветствия.
- Честь имею, Дельфина. Честь имею, господа. Тоже к Тюреннам?
- Доброго дня, господин смотритель, - нестройным хором откликнулись мужчины. На мой карабин они поглядывали опасливо, как на гудящего в зное шершня.
- Тоже к Тюреннам? - повторил я.
- Нет, - девушка покачала головой, - Нет, тут...
Из дома вышел господин с засученными рукавами, выжал тряпку - так, будто сворачивал шею курице, - и, с укором оглядев на толпу, вернулся назад.
Один из мужчин объяснил:
- Дочка моя его нашла в беспамятстве. Там, - указал он на Менильмонтан, - Пока тащили сюда, весь потом исходил. Никогда такого не видел, господин смотритель, дождь шел из тела, не иначе... - рассказчик помолчал, затем обратился к Дельфине: - Пойдем, доченька. Весь потом изошел, надо же такому быть.
Отец с девушкой направились в Менильмонтан, а гуси, как солдатики, выстроились за ними в шеренгу и кричали, кричали, кричали.
Я хотел зайти. Клянусь дружище! Но Женевьева, ты, эти люди у дома... Уже занося кулак над дверью, я подумал, как все глупо и странно. Что мы давно не говорили, что не к чему спешить, что меня ждет кладбище, а ты поправишься, обязательно поправишься и я тебя, наконец, пристрелю - иначе и быть не может.
Так или иначе, я вернулся на Пер-Лашез. А к вечеру уже Бельвиль и Менильмонтан, Сент-Антуан и Шаронна гудели, точно растревоженный улей. Странная болезнь напугала всех, и любые новости передавались из уст в уста, точно военные сводки. Около семи я знал, что у тебя был доктор, а еще через пару часов по коммунам поползли слухи об "английском поте". Заразе, которая в шестнадцатом и пятнадцатом веках опустошала Британию и север Франции, а недавно объявилась в Пикардии.
Весь вечер я думал сходить к вам с Женевьевой, но так и не собрался. Прости, дружище.
Ночью же ко мне явился ангел с могилы Карин де Веллар.
Снилось кладбище. Мое, Восточное, только склепы и памятники казались непропорционально вытянуты и нависали над дорожками гигантами-утесами.
Ты же помнишь - или нет? Проклятье, не знаю! - рост у меня огромный, как у маршала Мюрата, телосложение могучее, и вообще я большой и неуклюжий. Из тех людей, которые еле влезают в карету, вечно наступают окружающим на ноги, видны за версту, как эта колонна из австрийских и русских пушек на Вандомской площади. Из тех, кому мала любая одежда и обувь, кого в строю непременно ставят первым и первым же шлют в бой - дабы напугать врага. Впрочем, в силу природной неуклюжести в драке от нас толку, как от взбесившейся мельницы: попадает и своим, и чужим, и случайным прохожим (зато, если разозлить, я всегда могу просто упасть на противника).
Так вот, дружище, несмотря на рост, на сон, оказаться рядом коллоссом-ангелом было не по себе. Так, верно, чувствовал себя Геракл, затевая с Атлантом яблочные махинации.
Статуя сошла с постамента и двинулась вдоль склепов. В свете фонаря, который неожиданно появился в моей руке, они казались пепельно-рыжими, как и травка, деревья, и тропинки, что появлялись и вновь исчезали в ночи, будто видения погибшего города. Казалось, это ангел спал, а не я, казалось он - не я - брел по замурованным в камень аллеям памяти: мимо пустых домов и садиков, мимо застывших в камне вечности фигур.
Скульптура открыла ворота и зарокотала каменными подошвами по дороге. От заставы д'Оней напротив кладбища, что так напоминала древнеримский храм, к Миндальной заставе, а от нее к заставе Менильмонтан. Помню, мне еще показалось странным, что во сне так точно повторяется география округи.
Вокруг шипящей лампы быстро собрались облачка мошкары и один упитанный комарище. То и дело я разгонял всю эту свору - боялся упустить гранитную спину впереди.
Было невыносимо душно и неуютно. Горячий, огненный для августовской ночи ветер без конца теребил мою рубашку и волосы, траву на обочине. Изредка улетал к Парижским окраинам слева и снова возвращался - пропитанный запахами старости, рухнувшей Империи и скотобоен.
Через некоторое время стало тяжело дышать, я вспотел - ночь во сне выдалась жаркая даже по летним меркам.
Застава Крон, застава Рампонно: мы свернули на Бельвильский тракт и стали подниматься в гору. Спереди донеслась приглушенная музыка, голоса.
Через три дома статуя двинулась на юг по Восточной улице, а затем круто вверх, направляясь к Закатной аллее. Почему она так назывался, хотя была обычной улицей, не знал никто. Включая старика Ле Граше, который еще до Революции сидел на скамеечке у своей лачужки и про которого все - даже, наверное, ты - думали, будто он помер. Нет, иногда шевелился.
Закатную аллею в народе прозвали Чертой - поскольку жили здесь или недоразорившиеся богачи, или провинциалы, которые не могли переехать в более престижный район. Год за годом эти бедолаги смотрели в окна, как солнце погружалось в котловину парижских крыш, и мечтали, желали, бредили оказаться в ореоле роскоши и блеска. Увы, получалось лишь у единиц.
Сейчас огоньки безумного города тлели далеко-далеко под ногами - Старая Шлюха никогда не спала. В противоположность ей дом впереди был тих и спокоен. Он надвигался с каждым шагом циклопической массой камня и цемента, вдавливал меня в дорогу, а я зачарованно смотрел вверх. Так смотрят обычно мышки на гипнотизирующую походку кота. "Ам!" - и нет тебя.
Пекло. От раскаленного, как в пустыне, воздуха начала кружиться голова и вспотели руки. Дужка лампы едва не выскальзывала из мокрой ладони.
Я в очередной раз удивился детальности сна, когда каменная спина с крыльями остановилась - от неожиданности мы едва не налетели друг на друга. Исполинское туловище развернулось, и статуя подняла взгляд на смутно различимый балкон.
Передо мной высилось снежно-белое здание в золотых лилиях. Барочного стиля, с его напыщенностью и некоторым презрением к наблюдателю. Здесь колонны сражались с пилястрами в числе и высоте, барельефы лилий теснили фигурки святых и струились по стенам, перебегая с плоскости на плоскость с безумными, неевклидовыми углами. Здесь играли в свою призрачную игру тени, рожденные кровавым светом лампы и луны, и даже окна были точно зажаты, стиснуты в массе бесчисленных геометрических форм.
Дом имел три этажа, которые сужались кверху ступенями пирамиды. На нижнем - четыре окна с маскаронами печальных греческих масок над и позолоченными лилиями под ними. На втором было уже одно-единственное окно с балкончиком, который раздражающе гудел на ветру и, очевидно, вел в комнату Карин. Сбоку - две ниши для фигур святых. Их лица по прихоти архитектора скрывались тенью карнизов, а тела год за годом пытались вырваться из камня и не могли - словно задумались, остановились на полдороги.
Третий этаж едва просматривался на краешке светового круга - выше поднять фонарь я уже не мог. Было там слуховое окно? Или еще одна, Бог знает какая, скульптурная группа?
Знаешь, я вдруг понял, что дом более всего напоминает склеп - пышный, восклицающий каждой линией, каждым углом и выпуклостью монумент своему создателю. Казалось невозможным жить десятилетиями в подобном месте, не сходить с ума от болезненного карнавала гротеска. Но факт оставался фактом: Карин де Веллар провела здесь шестнадцать лет. Еще больше ее родители, слуги. А затем наступил пылающий июль, и девушки не стало, и сам дом будто превратился в уродливое, мертвое существо.
Поэтому, когда в багровом свете фонаря, в раскаленной ветром тишине ангел смотрел на окно Карин, а фигурки безмолвно рвались из камня, - в тот момент мне становилось не по себе.
Тягостное, полное страхов ожидание. Пищала мошкара у фонаря, пятнила и рассеивала оранжевый шар. Каменное лицо оставалось таким же неподвижным, скорбным и прекрасным, каким было при свете дня, - рождало жуткий диссонанс между живой и неживой природой.
От сверхъестественной жары пересохло в горле, стало трудно не только двигаться, но и дышать.
- Есть ли что-то, что ты можешь сказать? - спросил я отекшим ртом.
Статуя не ответила - даже не повернула головы.
Так и проходило время. В оглушительном пении цикад, взвизгах воздуха меж прутьев балконной решетки и невыносимом кипятке летней ночи. В полуобмороке от головокружения и тошноты.
Я ждал, когда хоть что-нибудь произойдет, но сон, этот раскаленный, медленный кошмар, и не думал кончаться.
Так бывает во время болезни - лежишь с жаром и хочется не то выздороветь, не то забыться, а облегчения не наступает.
Годы в темноте. Рядом с ожившей статуей мертвой - мертвой! - девушки и ее Домом.
Столетия в пекле.
Я спал внутри сна или вспоминал...
Париж в оккупации.
Облака дыма над Абу-Киром.
Полдень в холодном - именно холодном, равнодушном - Риме.
И снова Париж - праздник Верховного Существа, последний счастливый день Франции. Помнишь?
Теперь уж ничего не осталось. Ни Робеспьеровской религии, ни нашей дружбы. Тени, одни тени...
Стоит ранее утро 20 прериаля, и улицы тонут в цветах. Дрожат на ветру трехцветные флаги, ленточки; по небу плывут молочные барашки облаков. Город живет - не влачит существование, как сейчас, не переваривает сам себя, как в 89-ом. Париж, умытый весенними дождями; чистый и свежий Париж.
Рокочут пушки, и пестрые лодки скользят по реке, и люди идут к Тюильри. Несут в руках букеты и веточки, зеленые молодые веточки, которые через пару дней будут гнить на булыжной мостовой и которым не найти места в душах парижан.
Робеспьер читает прекрасную речь. Он говорит о счастье, о любви, о Творце и верит, что все еще может получиться. Голос "Неподкупного" чуть дрожит: не от волнения - от восторга, от близости к людям, тем простым обычным людям, ради которых председатель жил последние годы.
Едва он замолкает, вспыхивают скульптуры грехов. Очень быстро сгорают, и на их фоне "вытягивается" к небу новое светлое "будущее". Зрители направляются на Марсово поле. Первым - Робеспьер, затем депутаты Конвента, за ними - народ. Там дощатая горка, на которую поднимаются депутаты и председатель; другие встают вокруг. Толпа поет гимн Верховному Существу, и люди смеются, они плачут от счастья. Они сейчас едины - аристократы, рабочие, буржуа, крестьяне и священники. Они обнимают друг друга и бросают в воздух шляпы, букеты цветов и колосков. Гремят пушки, басят трубы, ласково греет летнее солнышко.
Иногда мне кажется, дружище, что это было вчера. И вся жизнь после - только кошмар, бесконечный и мучительный, из которого я никак не могу выбраться.
Когда он начался? В день смерти Людовика XVI? Дантона? Эбера? Демулена? Робеспьера? В какой момент прекрасная мечта превратилась в агонию?
Ты не знаешь.
Через два дня после праздника, декретом от 22 прериаля II года по революционному летоисчислению начнется эпоха Кровавого Террора.
Сон изменился, и передо мной вновь возникли ангел и странный дом.
Ревел ветер ревел в балконных прутьях, точно перед бурей; из окна вырывались занавески, и тьма в комнате девушки двигалась, точно живая.
- Я не могу вспомнить твоего имени, - раздался голос рядом. - Не могу. Рост, прозвище, волосы, а имя...
Я оглянулся - это говорил ты. Ты, дружище! Стоял, сгорбившись, с костылем под мышкой, смотрел на злосчастный балкон и все шептал:
- Не могу, как не пытаюсь. Глаза помню - они у тебя черные. А имя нет.
Из-за туч вышла гранатовая луна, и я разглядел, что ты в мундире, а порывы душного воздуха швыряют волосы то влево, то вправо - будто неприятель раздирает руками знамя.
- Гаэтан... - пробасил я и вдруг догадался, что вижу ночь смерти Карин. И она вновь погибала, а я ни капли не мог поделать - ибо это был только сон. И мы смотрели на балкон, мучились от нескончаемой жары, точно выброшенные на раскаленный песок рыбки, пока Карин вновь умирала под грохот - именно грохот! - безумного ветра.
Я хотел броситься к дому, но небо на востоке стало едва заметно не светлеть даже - сереть. Тут же, будто часы Золушки пробили полночь, ты развернулся. Заскрежетал гранитными подошвами по земле, и пальцы твои выгнуло судорогой. Костыль упал за землю, ты сделал неловкий шаг, дернулся, точно от дикой боли. Постепенно твое тело каменело, из спины с хрустом вылезали крылья - с каждым мигом ты превращался в ангела с могилы Карин де Веллар.
- Гаэтан?! - крикнул я, чувствуя необъяснимую тревогу и грусть. Щемящую такую, подлую грусть, которая приходит со смертью родных и друзей. - Гаэтан? Голубчик!
Я кинулся следом и тут же проснулся - дома, дружище. От ворот послышался скрежет, затем и гулкие шаги статуи. По-прежнему стояла ужасная жара, и вся одежда пропиталась потом; на востоке занимался рассвет.
Тело трясло не то от страха, не то от лихорадки, я вновь и вновь мысленно возвращался к ночному кошмару и все не понимал, какая часть его была реальной, а какая - нет.
Около семи появился Пьер, он и сообщил:
- Господин Тюренн, говорят, ночью скончался. Так и не пришел в себя.
Могила вторая: неожиданная
Клод Фавр
(1760 - 1819)
"Случается"
Прости, я до сих пор ничего о себе не сказал. Бывает такое в разговоре двух незнакомцев - треплетесь о том, о сем, чуть ли не смеетесь, не плачете в обнимку, а потом думаете: "Гос-споди, как же тебя, окаянный, звать-то?"
Не помнишь? Нет, конечно.
Ты уже понял, что работает твой друг кладбищенским смотрителем.
Ко мне приходят, когда нужно закопать любимого или ненавистного родственника, знакомого, сослуживца.
Я не знаю, какими мои "незабвенные" были раньше - толстыми или худыми, бедными и неизвестными или богатыми и знаменитыми. Я вижу людей в конце их пути, в итоге всей жизни и делаю свое дело, потому что знаю - если закопать горе, то оно постепенно сгниет, рассосется и впитается в землю.
Я очень-очень неуклюжий и крупный.
Я ненавижу Бонапарта - он многое сделал для Франции, но куда больше старался для себя. Презираю всех без исключения революционеров, кроме, разве что, Робеспьера, - его мне искренне жаль. Стольким пожертвовать и все равно ошибиться, что может быть печальнее?
Я люблю цветы на кладбище - они самая лучшая демонстрация того, что жизнь всегда побеждает смерть.
Я люблю свою работу, хотя и не совсем понимаю. Например, мы закапываем тела, дабы отпустить душу к Богу, - так не лучше было бы сжигать мертвецов? Дым, что поднимается к небу гораздо красивее и символичнее.
Я никого не любил так, как Женевьеву, и никто, кроме твоей жены, не причинил мне столько боли.
Я считаю себя высокообразованным и культурным человеком. Если канифас от жаккарда и не отличу, то во время поединка сумею предстать изысканным и умным собеседником.
Да, я плохо себя контролирую. В армии из-за этого случались частые дуэли, из-за дуэлей - трибунал, понижения, наконец, позорное увольнение.
Я убил десятки австрийцев, французов, немцев, англичан, мамелюков. Похоронил и того больше - так что, когда мне говорят, дескать, Проспер "отчалил", я ничего не чувствую.
Не чувствовал до смерти Карин де Веллар и... и, твоей, дружище, кончины.
Предрассветные часы, зябкие и сиреневые от солнца, что подкрадывалось с изнанки мира, застали меня за внеочередной чашечкой цикория. В домике средь пяти дивизионов, где я лежал в своем гробу (он у меня заместо кровати), утолял жажду и грел нутро огненной смесью.
Пятнадцать лет я ненавидел тебя, Гаэтан. Дважды пытался убить на дуэли, сотни раз душил голыми руками в мечтах. А когда ты в самом деле умер, я ощутил страшную пустоту внутри. Тут, под ложечкой.
Мне не к месту вспоминались Италия и Египет и как мы смеемся над чем-то - смеемся грубо и некрасиво, но ведь от души. А затем опять надвигались тягучие пятнадцать лет ненависти; следом - жуткий финал.
Могильщика почти невозможно испугать - нам страшны только плохое вино и жены. За день, дружище, увидишь такого, что на сердечный приступ хватит. Но этот сон и твоя смерть... Гаэтан, ты помнишь ее? Женевьва расскажет мне через пару недель. Как начались судороги, как исступленно билось сердце и напал сон, и жар, и шел ужасный запах изо рта. Как тело исходило потом и вонью, а днем у колодца ты заснул. Или упал в обморок? Кто теперь узнает... Глаза беспрерывно дергались под веками, ты стонал и кричал, не приходя в сознание. Словно видел кошмар, из которого не мог выбраться.
Гаэтан, ты видел тот же сон?
Снаружи просыпалось кладбище: чирикали воробушки, и утренний ветерок играл желтыми, как цыплята, занавесками. Сурово молчал бюст Наполеона, который последнее время все чаще оказывался моим единствннным, но крайне неразговорчивым собеседником.
"Чио Гаэтан хотел обсудить? - думал я. - Закончить дуэль?"
За окном неумолимо расползались меж склепов и цветов первые лучи: разгоняли туман да цедили блестки росы на траву.
Проступила из тени могила Лорана Гертеса - гроб липовый, без излишеств, один метр и восемь дециметров длины на шесть дециметров ширины. Бедняга умер еще в 1811 и без заботы родных буквально врос в землю. Укрытый мхом и папоротником, с полустертой эпитафией: "Развлекаю червей. Стучитесь громче".
Немного левее было пристанище рода Деленкуров - которое так напоминало сельский домик: узенький, с треугольным фронтоном и вырезанным в дверце католическим крестом. Знал бы ты, как прохладно и тихо в усыпальне Деленкуров - даже в самый огненный и бездыханный июль... Как в полдень свет пронзает дверь, собирается крестом, солнечным и прекрасным, на полу и кажется, будто само Небо целует умерших.
Я смотрел на робко просыпающийся некрополь, но мыслями был далеко. Мысли эти, немного спутанные и окосевшие по случаю бессонной ночи, целиком и полностью занимали ангел и вчерашний сон. Точнее, вывод, который из данных обстоятельств напрашивался.
Либо я рехнусь от всех этих видений, либо выдеру из памяти, как при ремонте поступают со старыми обоями.
"Да какая разница? - спросил я себя наконец и тут же ответил. - Пустое! Умерли и черт с ними".
Резко открыл журнал похорон, где на сегодня были записи о восьми новых "жильцах", и занялся повседневными делами. Хотя на душе все равно, казалось, сдохла мышь.
Восточное кладбище, этот несносный, но любимый ребенок Империи, как обычно требовало заботы.
Вновь становилось жарко, дремотно-спокойно. По синему небосводу бродило одно-единственное облачко, похожее не то на Пьеровскую кошку, не то на прохиндея Талейрана в молодости, и корчило мне рожи.